– Ты сам напросился… – сказал Саид и вытащил нож.
И началась потасовка, в которой Вяземской даже трудно было понять, кто и с кем дерется, так как на всех было надето рванье.
Вяземская вышла из гостиной, предварительно погасив там свет, и прошла на кухню, где сидел бомж по имени Ваня.
– Пусть поспят, места всем хватило… – сказала она и добавила, – а вы снимайте рубаху, я обработаю рану.
– Разрешите представиться, сударыня! – начал тот самый бомж Ваня, которого вместе с друзьями после потасовки привела Вяземская в свою квартиру: – Профессор физики Подберезкин Иван Валентинович.
– Ершов Петр Павлович…
– Понятно. Не иначе, как лавры Ксении Петербургской покоя не дают… За чью душу у Бога вымаливаете, уж не за автора ли «Конька-Горбунка»?
– Предположим, – ответила ему Вяземская. – А вы сами-то как до такой жизни дошли?
И, достав вату и перекись водорода, начала обрабатывать рану профессора.
– Трудно стало под дураками работать, – начал профессор физики. – Не поверите, казалось бы, доктор физических наук, присланный заведовать нашим институтом, на элементарный вопрос «Почему карандаш красный?» отвечает, что его краской красной покрасили… И после этого все еще пытаемся Америку догнать и перегнать…
– Я и сама об этом же подумала… – заметила Вяземская.
И оба засмеялись.
– Я уже давно понял одну очевидную в жизни вещь, одну истину.
– И что же это за истина? – спросила Ивана Татьяна Вяземская.
– То, что Господь своих никогда не оставляет. И каждый день находятся люди, которые искренне будут тебя питать и согревать. Делиться с тобой куском хлеба. Не от излишков, выбрасывая хлеб на помойку, а именно последним куском.
– Слава Богу! А то моя сестра так же искренне считает, что Вера на Руси выветрилась…
– Несчастная… – уже с иронией заметил профессор.
И снова оба улыбнулись.
Когда утром дверь квартиры Вяземской отворилась и она со своими ночными гостями собралась выйти на улицу, то на площадке ее уже ждали наряд милиции, соседи и санитары.
– Вот, я же вам говорила, – начала соседка Вяземской. – Притон из квартиры устроила.
– Заметьте, что сама в мужских штанах, – подхватил ее мужик. – Вот до чего наша интеллигенция докатилась.
– Вы Вяземская Татьяна Виленовна? – отдав честь, спросил ее участковый.
– Нет!
– Не понял, – переспросил полицейский.
– Разрешите представиться… Ершов Петр Павлович… – произнесла Вяземская.
– Понятно, – сказал участковый и, обращаясь к санитарам, добавил: – Забирайте Вяземскую, она точно по вашей линии… А все остальные со мной в отделение, там с вами будем разбираться.
И пока Вяземская спускалась в сопровождении двух санитаров из квартиры, за этим ее шествием на голгофу наблюдали любопытные соседи.
Когда с нее сняли смирительную рубашку и доктор позволил Вяземской выйти в общую гостиную психбольницы, она огляделась, и в памяти всплыли сохранившиеся еще с юности строки: «Стены здесь вымазаны грязно-голубой краской, потолок закопчен, как в деревенской избе… Окна обезображены железными решетками. Пол сорный и занозистый, а главное, воняет кислою капустой, аммиаком и клопами… В комнатах кровати, привинченные к полу… На них сидят и лежат люди в халатах… Это – сумасшедшие…»
Эти сумасшедшие даже не обращали на нее внимания, каждый был занят чем-то сосредоточенно своим…
«Удивительно, – подумала Татьяна, – прошло столько лет, как Чехов описал это заведение в своем рассказе “Палата № 6”, а ведь практически ничего за эти годы не изменилось».
Правда, вскоре к ней подошел один из больных. Довольно импозантный мужчина, напоминающий Вяземской кого-то из артистов старой, еще классической театральной школы. Низко поклонившись, он громко произнес:
– Мадам! Будем знакомы! Маркиз де Сад к вашим услугам!
– Ершов Петр Павлович, писатель… – снова выпалила Татьяна Виленовна и сама же замерла в ожидании реакции.
– Так вы разве того… не женского полу? – осторожно уточнил «маркиз», уже откровенно разглядывая фигуру доцента, облаченную в такой же больничный халат.
– Нет, не женского! – уже более утвердительно произнесла Вяземская.
– Тогда вам к писателям, в седьмую палату, – хитро улыбаясь, произнес больной. – Классики у нас там!
В седьмой палате было шесть кроватей. Четверо, очевидно, после обеда, лежали, двое о чем-то спорили, сидя на кровати.
Когда Вяземская вошла в палату, один из спорщиков, высокий и дородный, поднялся ей навстречу.
– Граф Лев Николаевич Толстой… – сказал он, слегка склонив голову. – С кем имею честь?
– Ершов Петр Павлович, статский советник и… писатель, – ответила Вяземская, не ведая, что делать и как себя вести дальше.
– О, какие у нас гости, не иначе как сам Конек-Горбунок в собственном обличье посетил наши пенаты… – говорил, поднимаясь с постели, моложавый черноволосый мужчина.
Он подошел к Вяземской.
– Разрешите представиться, Лермонтов, тоже поэт…
– Я знаю… – ответила Татьяна.
– Хоть кто-то еще об этом помнит… Проходите, любезнейший… Мы вот тут с собратьями о творчестве размышляем, присоединяйтесь, если есть желание…
– О чем именно идет ваша беседа? – спросила Вяземская того, кто назвался Лермонтовым.
– О Музе. Как бы банально это ни звучало, – пробасил тот, кто назвал себя Толстым. – Вы-то, милейший, что соизволите по этому поводу думать?
И все больные, повернувшись к ней лицом, замерли в ожидании того, что скажет новичок.
Теперь Вяземская смогла увидеть их лица… Все, как у Чехова, вновь подумала она, «на тонких чертах лиц глубокое и искреннее сострадание, а в глазах теплый и здоровый блеск»… И, вспомнив, что хранила багаж уже самого Петра Павловича, начала:
– Могу лишь сказать о своем небольшом личном опыте. Поэт, как мне видится, это не обыкновенный и смертный человек, который нечто сочиняет на заданную ему тему. Хотя сегодня и такое случается сплошь и рядом. Но я позволю себе говорить о Поэтах с большой буквы. Они – сыны Небес! Именно на них горит печать священного, как я уже понимаю, помазания. Именно поэтому они никогда не ответят вам на вопрос, как они творят. Ибо даже появление самой первой мысли будущего произведения есть лишь следствие некоего до определенной поры бессознательного для Поэта процесса…
– Все-таки сосуд! – мгновенно отозвался один из мужчин, лежавший в глубине палаты.
– Это Шолохов… Из казаков, правду-матку рубит так, что щепки летят.
Человек, называющий себя Шолоховым, поднявшись, продолжил:
– Забыли, ироды, слова Священного Писания: «Не нам, не нам, а имени Твоему, Господи»… Мало им показалось быть глашатаями Господними, так они еще и людской славы захотели, побрякушками, как игрушками елочными, обвешались… И подобно неугомонным старухам, сделавшись вдруг хозяевами жизни, захотели, чтобы сама золотая рыбка была у них на побегушках… Хрен вам! Да я и сам в этом грешен. Вот Господь и наказал, лишив всех нас разума…
В разговор неожиданно вступил полноватый мужчина преклонных лет.
– Мог бы от себя добавить… За что же, не боясь греха, кукушка хвалит петуха?.. – произнес он первую половину известной басни…
– …За то, что хвалит он кукушку?.. – закончила вопросом Вяземская, предполагая, что перед ней сам Крылов. Точнее говоря, тот больной, который себя этим именем величает.
– Крылов… – представил незнакомца Лермонтов. – Не любит краснобайства и лизоблюдства ни в чем… Даже здесь всегда последний за тарелкой подходит… Боится, вдруг кому-то каши не достанется…
– Да не этого он боится, – влез, как медведь, в разговор Толстой. – Объесться он боится, вот чего… Дабы не помереть от несварения желудка…
Присутствующие невольно улыбнулись, а Крылов от сказанного явно оскорбился и демонстративно отвернулся к стене.
– Зря вы так о человеке… Человек – это звучит гордо! – сказал высокий и худой мужчина, пытливо всматривающийся в нового больного. После чего подошел к Вяземской и подал ей руку.
– Горький, Максим… – представился он. – Может быть, читали.
– Конечно же…
– И на этом спасибо… Вы мне все-таки разъясните, как пролетарскому писателю, какое же состояние испытывает писатель, встретившись с этой самой… Музой?
– Если с профессиональной точки зрения, – начала Вяземская, – то можно сказать следующее. Принимая светлую мысль создания за основу, наша душа начинает как бы родниться с ней, и в какой-то момент эта идея (тема) становится уже нашей личной собственностью, нашим творением, ибо мы каждый раз вкладываем в произведение и частички своей души… Это, мне думается, обязательное условие, которое предполагает изначальную и великую любовь у самого художника и к Творцу, и к своему читателю…
– Насчет Бога не могу ничего сказать… – неожиданно произнес Максим Горький. – Я так про маму, например, писал…