— Памятники надо ставить фельдмаршалу… да в селах, в деревнях… откуда солдат идет… чтоб каждый знал, кто такой Суворов был… Суворовым Россия побеждать будет… а они пароходы строят…
Он молча вынул из холщевого мешка каравай ржаного хлеба, кривым, сильно сточенным ножом отрезал каждому по большому ломтю, дал по деревянной ложке и, перекрестясь широким крестом, склонил голову в короткой, молчаливой молитве.
— А ну, сынок, отведай моей ухи, — с улыбкой сказал он и, стукнув ложкой по краю чугунного котла, первый зачерпнул ложку горячей наваристой ухи.
Все ели с аппетитом. Крепкая, сильно наперченная, слегка пахнущая дымком, уха обжигала непривычные губы Жоржика, а по всему телу разливалась какая-то приятная теплота, то ли от ароматной ухи, то ли от близкого соседства с таким простым и хорошим Михеичем.
. . . . . . . . . . . .
— Ну, а теперь, сынок, спи, — отечески тепло сказал Михеич, снимая с костлявых плеч коричневый короткий бушлат и укрывая им Жоржика.
— Мне не холодно, Михеич…
— Не холодно, так будет холодно… Ночи подле Волги всегда прохладные…
— А вы про Волгу расскажите? — спросил Жоржик, поудобнее завертываясь в бушлат, от которого так приятно пахло Михеичем.
— А ты слушать будешь?
— Буду… буду…
— А мы так порешим… когда я остановлюсь… ты должен сказать… «слушаю»… и я буду продолжать… а не скажешь… замолчу.
— Хорошо!.. Только про Волгу, — тихо ответил Жоржик, устремив взгляд в розовую теплоту тлеющих углей.
— Что Волга?.. Волгу надо понять… А поймешь — полюбишь, — начал Михеич, и в каждом медленно сказанном слове чувствовалась та же грусть, которую испытал Жоржик, когда Михеич говорил о сыне Егорушке.
— Слушаю…
— Полюбишь за то, что она русская… и берега моет русские… и кормит нас русских… и вода в ней русская… и рыба русская…
Он остановился, достал кисет и стал набивать табаком длинную прямую трубку.
— Слушаю, — тихо сказал Жоржик, глядя на сосредоточенное лицо Михеича, подсвеченное снизу мягким светом медленно угасавших углей. От позднего времени тяжелые веки Жоржика закрывались все чаще и чаще, но, пересиливая сон, он жадно вслушивался в басовые спокойные нотки голоса Михеича, чтобы еще раз сказать — «слушаю».
— Вот муть пошла по России, — начал Михеич, пуская изо рта сизый, евший глаза, дым.
— Нехорошо… Народ мутят против смиренного Божьего помазанника… А Бога потеряют… не хорошо кончится…
Жоржик не совсем понимал слова Михеича… Какая муть?.. Почему может кончиться плохо?
…Для кого плохо?.. Ряд непонятных вопросов роился в его детском мозгу, но сквозь сон он отлично помнил, что он что-то должен сказать, иначе Михеич остановится, и он не услышит самого главного.
— Слушаю, — как тихий шелест донеслось до Михеича угасшее слово засыпающего Жоржика.
— Вот и ты, Егорушка, может до генерала дойдешь, а куда забросит тебя жизнь, сам того не знаешь… и никто не знает… а может муть выбросит неизвестно куда… далеко, далеко от Волги…
— Слушаю…
— И вспомнишь тогда Волгу… Руками обхватишь седую голову… и из старых глаз генеральские слезы закапают… а ты плачь… это слезы хорошие… за Волгу… Она услышит… Волгу надо понять…
— Слуш…..
. . . . . . . . . . . .
Летняя короткая ночь уходила. Чуть заметно розовел восток… По реке стелился молочный туман, предвестник погожего дня. Голубело небо, по верхушкам прибрежных ив скользнули первые лучи солнца… В безпредельном лазурном просторе начался новый день. Две серые цапли с достоинством опустились в тихую заводь… В испуганно быстром полете потянули суетливые кряквы… Одинокий ворон, каркая и озираясь по сторонам, летел за добычей… Где-то в камышах тишину нарушил первый выстрел… Суетный день вступил в свои права. Михеич засунул под бушлат спящего Жоржика Свою голову и шопотом сказал:
— Егорушка!.. Егорушка!.. Заря занялась… Рыбу пора ловить…
Жоржик вскочил, детскими кулаченками протер заспанные глаза и, повернувшись к Михеичу, виновато проговорил:
— Я все слышал, Михеич… А это правда, что я буду генералом?
Михеич легко подхватил хрупкого Жоржика на крепкие жилистые руки и, направляясь к воде, весело ответил:
— Дойдешь, Егорушка… дойдешь… До Суворова не достигнешь… а до генерала дойдешь…
Он бережно опустил Жоржика на сырой песок и со словами — «Ты погодь, сынок… один улов… скоро обратно будем», — направился к лодке, загруженной рыбачьей сетью. Подле лодки, по колено в воде, стояли голые Никита и Зимин.
Рыбаки потянули бредень: Никита и Зимин вплавь один конец, Михеич на лодке — другой. Утренний улов был хороший. Жоржик, воспользовавшись тем, что Зимин одевался, подбежал к Михеичу и с детской радостью помогал ему выбрасывать в воду мелкую рыбешку. Зимин обрушился на Жоржика рядом нотаций: за промоченные ноги, за испачканную рыбой рубаху…
— А ты что такой строгий?.. Ведь ребенок?… Радость-то какая, почитай первый раз живую рыбу в рученках держал, — остановил Михеич разбушевавшегося Зимина.
— Ехать пора, Михеич, — сконфуженно ответил дядька, беря за руку Жоржика.
— Спасибо, Михеич, — грустно сказал Жоржик.
— Тебе спасибо, что старика проведал… А ты попроси начальника, чтобы на неделю тебя к Михеичу отпустил… Вот тогда поговорим о Волге, — закончил он, обнимая Жоржика и застенчиво касаясь бородой его щеки.
Сели в лодку… Зимин энергично заработал веслами, лодка заскользила по спокойной поверхности воды. Жоржик сидел на корме. Он повернулся в сторону берега и ясно видел, как Никита, на корточках, старательно промывал сеть, а в стороне, на кривой ноге, стоял грустный Михеич… Он через маленькие промежутки времени поднимал вверх руку и как-то безнадежно опускал ее, словно навсегда прощался с ним.
Вот опять поднял… опять опустил… Вот он уже стоит на воде… поднял руку… опустил… навсегда простился…
Лодка подошла к лагерным причалам…
МАЛЬСАГОВ В ЛАЗАРЕТЕ
Искандар Мальсагов, маленький, шустрый татарченок, с острыми черными глазками, был одноклассник Брагина. По многим диаметрально противоположным причинам он был общим любимцем класса. Со всеми он умел держать ровные, хорошие отношения, в ссорах всегда стоял на стороне слабого, чтил Магомета и Коран, но в силу чувства товарищества добровольно простаивал с друзьями всенощные и литургии в корпусной церкви. Он был разносторонне способным мальчиком, прилично шел по всем предметам, но в свои 14 лет охватывал их не усидчивостью или зубрежкой, а каким-то удивительным и незаметным для всего класса — «налетом». Налету прочтет 2–3 страницы заданного по истории урока, или за спиной первого ученика Алмазова проследит решение задачи по алгебре, а на другой день поражает класс, если не блестящими, то вполне хорошими ответами по обоим предметам. Но еще больше он поражал класс своей необыкновенной виртуозностью в шалостях и проказах. Он был настолько изобретателен в своих личных шалостях, что часто ставил в тупик не только весь класс, но преподавателей и воспитателей. Особенностью его проказ было то, что они никогда не были злостными, но всегда дышали мальчишеской дерзостью, оригинальностью и, в случае их открытия, юмором. Будучи вызван отвечать урок преподавателем немецкого языка Адольфом Зульке, он, отлично зная урок, мог подойти вплотную к нему, несколько изменить голос и, учитывая его слепоту, не позволявшую ему разглядеть лицо кадета, уверенно доложить: — «Хэр Зульке! Сегодня мусульманский праздник и Мальсагов, как татарин, отпущен в мечеть». При гробовом молчании удивленного класса он делал четкий поворот и шел на свое место. Доверчивый Зульке вызывал другого кадета. Преподавателю французского языка Дусс он мог предложить вместо ответа урока прослушать анекдот о том, как он, Дусс, преподает кадетам французский язык. Хорошо владея языком еще из дома, Искандар, под дружный хохот класса и самого Дусса, рассказывал свой анекдот, идеально копируя манеру, жесты, интонацию голоса и ломаные русские слова преподавателя. Но это были скрытые шалости, не доходящие до воспитателя и остававшиеся безнаказанными. У Мальсагова была нескончаемая цепь мелких проказ, за которые он хронически стоял под лампой, оставлялся без сладкого, изредка знакомился с карцером и чаще всего лишался отпуска. Создавалось впечатление, что
Мальсагов ведет точную статистику своих шалостей и все время держится на каком-то среднем уровне, умышленно избегая подходить к опасной и нежелательной грани возможного исключения из корпуса, или же перевода в Вольский исправительный корпус — в дисциплинарный батальон, как называли его кадеты. Вот почему в жизни Мальсагова наступали длительные периоды затишья, когда он становился примерным кадетом, отлично учился, был далек от каких-либо шалостей, чем приводил в полное недоумение одноклассников, преподавателей и воспитателя. Полковник Гусев с затаенной радостью наблюдал за переломом, происшедшим в Мальсагове, но психолог детской души ошибался. Искандар просто выравнивал генеральную линию своих проказ и наказаний.