— Неужели все это было в «Пионерской правде»?..
— Нет, конечно. Все выбросили. Но невыправленный экземпляр сохранился в Главлите. Котлеты из опилок, биточки из опилок тоже выбросили. Оставили только чистую романтику. Каким для него было чудом, когда он в первый раз увидел, как из грязи рождается алюминий. Жидкий алюминий, он считал, красивее любого серебра. Про то, как он уже заместителем наркома любил бывать в цехах по ночам, тоже оставили. Да, романтик, романтик был этот Лейба Соломонович. Зануда, но романтик. У Круппа он начинал с чернорабочего, ухайдакивался так, что после смены лежал пластом. Не говоря, что кожа на лице трескалась от жара. Он тогда еще не знал, что в горячем цеху нельзя пить, можно только рот полоскать. Пил ведрами. И сердце посадил. Оно то останавливалось, то, наоборот, начинало скакать на пятой скорости — только годам к восьмидесяти наладилось. И все равно он каждый раз приходил в дикий восторг, когда двадцатитонный слиток расползался, как крутое тесто. Огненное тесто, это его слова. А про будущую проволоку он так выразился: она как огненная змея. Поэт, как вы считаете? Я в этих делах не очень. — Он явно гордился тем, что во всяких глупостях он «не очень».
— Это Максим Горький, «Песня о Буревестнике». «Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая…»
— Да вы, оказывается, начитанный человек. — Крючкова это явно забавляло.
— Ну еще бы. В степногорской школе имени Сталина Горького проходили.
— У Льва Семеныча со Сталиным уже перед самой войной вышла стычка не стычка… какая может быть стычка у букашки со слоном… Но он чуть не отправился за братом. По крайней мере, за его женой. Ему пришла в голову гениальная идея. Танковые башни отливать, а не штамповать. Тогда не нужно ни вырезки, ни сварки. Башни можно будет делать на любом сталелитейном заводе. Революция! Производительность в разы! Он нашел умного военпреда, полковника Дрозденко, такого же энтузиаста. Они отлили десять башен и на полигоне обстреляли их со всех позиций. Сварные башни все растрескались по швам, а литые выдержали. Они тут же распорядились переходить на литье, и он с Урала полетел докладывать Сталину. На комиссии зачитал все протоколы и уже дырочку для нового ордена наметил. Но все почему-то замерли и глаз не поднимают. Только Ворошилов смотрел на него с каким-то сочувствием. А Сталин очень-очень тихо спросил: а как ызмэнитса вэс танка? А как смэстытса цэнтр тяжесты? Нэсущэствэнно? А в баевых условыях бываит што-та нэсущэствэннае? Гдэ цыфры? А как эта атразытса на хадавой часты? На абичайкэ? На крэплэныях гусэнычнава башмака? На маслянам дыффэренциалэ? А сколка патрэбуэтса ныкеля? Другых прысадков? Кто вам пазволыл мэнять тэхналогыю бэз сагласаваныя с палытбюро? Лев Семеныч чувствует, дело плохо. Он бормочет: мы с Дрозденко решили… И с надеждой смотрит на Ворошилова. И видит по его глазам — ну, ты, брат, совсем рехнулся. Сталин тоже слегка опупел: кто такой Драздэнко? Ваенпрэд?.. Палковнык?!. Да ви панымаетэ, што ви астанавылы ваеннае праизводства?!. Ви панымаетэ, што вам за эта прыдетса атвэтыть?!. Лев Семеныч было мекнул: «Но, Иосиф Виссарионович…» — и Сталин так на него глянул, что он понял: все. Конец. Потом ему кто-то шепнул: никогда не называйте его Иосиф Виссарионович, это разрешается только самым близким. Лев Семенович кинулся в Бронепрокат звонить по всем заводам, где сохранились заготовки по старым башням, друзья тоже помогли — задержку разрулили за четыре дня. На литые башни тоже своим порядком перешли, но Семеныч за это время все ж таки успел побывать на Лубянке. И даже успел признаться, что собирался обезоружить Красную армию. В пользу германской и японской. Но тройка ему приговор вынести еще не успела. Серго Гегечкори, сын Лаврентия Павловича Берии, уже в шестидесятые годы по секрету ему рассказал, что его отец нарочно притормозил дознание. Правда, нет — это науке неизвестно. Но Лев Семенович в следующий раз попал к Сталину уже по делам эвакуации. И Сталин держался так, как будто между ними ничего не происходило. Сурово, но по-деловому. Только когда уже попрощались, как бы мимоходом спросил: а зачэм ви на сэбя эты глупасты нагаварылы? У меня же брат работал в органах, доложил Лев Семенович. Он мне сказал, что лучше признаваться сразу, все равно выбьют, что захотят. «А вот этава ваш брат нэ ымэл права вам гаварыт. Настаящый камуныст ныкагда нэ должэн гаварыт нэправду савэтскым органам». Я должен вам сказать, что мой брат арестован, поспешил сообщить Лев Семенович. Он еще не знал, что брата уже расстреляли. Получилось так, как будто брата арестовали за болтливость. И Сталин своей трубкой сделал великодушный, отпускающий жест. Типа брат за брата не отвечает. И Лев Семенович, кажется, до сих пор благодарен ему за такое великодушие. Его сын, похоже, больше всего и возненавидел его за эту благодарность. Он даже фамилию изменил, чтобы не иметь ничего общего с этим сталинским лакеем. Прежнее поколение отрекалось от фармацевтов-шорников, следующее — от сталинских рабов. Вы еще не устали? Продолжать?
Я уже утрачивал чувство реальности — не вполне понимал, где я нахожусь. Что это за страна? И почему здесь Крючков? Но из-за своей очумелости я лишь кивал с утроенным усердием. Пусть я даже разговариваю с самим собой, все равно до ужаса интересно узнать, что там варится у меня в глубине.
— Выбрать новую фамилию для Миши Волчека тоже была проблема. Выберешь Иванова — скажут, трус, от еврейства отмазывается. Выберешь Рабиновича — попадешь в анекдот. Он и взял фамилию матери — Терлецкий. И звучит по-княжески — почти Вяземский. И в то же время по-еврейски. А Мишеньке Волчеку без еврейства был бы полный кирдык.
— Терлица — это же отцовское местечко. Он его до самой смерти вспоминал…
Теперь я окончательно уверился, что Крючков был послан мне оттуда. Если только не был моим вторым я.
— Видите, и ваша яблоня с Михаилом Львовичем Терлецким произросла на одной почве. Вы же и начинали почти одинаково. Вокруг хамье, один ваш папа культурный человек, правильно?
— С важным уточнением. Папа, конечно, самый культурный, но всех трудящихся он учит почитать. Чем некультурней, тем больше.
— Это ж быдло, антисемиты?
— Отец считал, мы должны вести себя так, чтоб антисемитам стало стыдно.
— Ну и как? Получилось?
— Конечно. Они горят от стыда. Как и я временами за своих соплеменников.
— Которых?
— И тех и других. Но, увы, презирать никого не умею. Даже начальство. Хотя его-то и полагалось презирать. Без злобы, свысока.
— Значит, шагать в строю все равно не для вас, правильно? Любая дисциплина — это казарма, так?
— Я только и мечтал шагать в строю, только меня оттуда выставили. Одиночество будет похуже любой казармы… — Я был так откровенен, оттого что говорил с самим собой. — Другое дело, если бы я мог в одиночку что-то сотворить для бессмертия…
— Понял мою ошибку. Мишенька Волчек, в отличие от вас, был уверен, что сумеет творить и в одиночку. Только неизвестно что. Его папу как космополита с сорок девятого начали перебрасывать с Верхней Пышмы на Нижнюю Салду, из Орска в Новокузнецк — мистер Терлецки везде называет это ссылкой. Но для тамошнего народа это была сказка. Лучший дом в городе, бешеная зарплата, спецснабжение, все вокруг в «куфайках», один Миша в пальтишке… Мишенька был поздний ребенок, сестренка у него умерла еще до войны неизвестно от чего — чахла, чахла и зачахла. Родители над ним тряслись и витаминами его накачивали, и языками, и фортепьянами…
— Не завидую.
— Зря. Хорошая семья все может дать. Языки, книги, апломб — все. Кроме таланта. Жизнь штука жесткая. Назвался ученым — делай открытия. Назвался музыкантом — побеждай на конкурсах. А если ни того, ни другого, ни десятого? Хорошо, есть антисемиты, а то бы совсем было нечем прикрыться. И хорошо, есть сфера, где вообще ничего уметь не надо. Назови себя писателем — и будешь писателем.
— Вы как-то слишком уж сурово… Писать все-таки тоже нужно уметь.
— Это при старом прижиме так было. А нонеча нужно только знать красивые слова. Авангардизм, концептуализм, постмодернизм… Что ни ляпнешь — это такой прием, игра… Мне наш эксперт доходчиво объяснил — вы не думайте, у нас хорошие эксперты, профессора… он мне объяснил по-простому. Читаешь ранешнего писателя и удивляешься: как будто человек десять жизней прожил. А читаешь нынешнего — как будто он вообще не жил, только книжки читал и кривлялся. Кому я это рассказываю?
— Простите, я задумался о ваших же словах, продолжайте, продолжайте.
— Так вот, из его сочинений видно было только, что он много прочитал. Притом дефицитного. Тянул на полуиностранца. Но в ту пору империалистические акулы готовы были поддерживать любого, кто нарушит строй. Мишаню начали печатать за бугром. Под псевдонимом, конечно. Самарин, Печерин, Чичерин, Чедаев, Новгородцев, Киреевский — вам эти имена что-нибудь говорят?