Когда-то это была большая удача — получить от мамы синенькую пятерку на обед в столовой. Дома было все такое пресное — сливочное масло, вареное мясо, толченная с молоком картошка, а тут котлета из хлеба хрустит от панировочных сухарей, жиденькое бледно-голубое пюре залито томатным соусом, в водянистом компоте грустят пара сухофруктин да косточка от урюка… Двоюродный брат Сережка (спился, иссох), бегавший к тете Зое в столовку с битончиком для уксусного борща, так мне и рассказывал: вылавливают урюк из бака, а косточки обратно выплевывают, и это ничуть не омрачало моей радости, тем более что косточку от урюка тоже можно было высушить, а потом расколотить молотком, уповая, что зернышко на этот раз не окажется горше всякой таблетки.
Совковое ретро на первый взгляд было устроено со знанием дела: трубчатые пластиковые столы с дюралевой окантовкой, салфетки из оберточной бумаги, дюралевые ложки-вилки с закрученными в штопор зубчиками, отгрызенные махрящиеся углы у подносов из проклеенного штапеля — не иначе, изобретение дедушки Левы, — однако на вкус все это никуда не годилось: вместо половника томатного соуса на белоснежном пюре алела аккуратная лужица кетчупа, хлеб в котлете нужно было высматривать в микроскоп, а наглядная агитация на стенах и вовсе меня покоробила — плакатно благородные солдаты и бдительные граждане задерживают шпионов и несунов, обрывают болтунов, дают отпор клеветникам…
Оно конечно, в карикатуре все дозволено, но на хрена мне карикатуры на то, что навеки прошло вместе со мною? Прежде мне казалось, что это я вместе с какими-то умными людьми потешаюсь над глупыми совками, а теперь мне кажется, что это какие-то неумные люди потешаются надо мной. И беспрерывные взрывы хохота (помпаж, сказал бы Лев Семенович) за соседним столиком просто-таки гнали меня вон, на мороз, который может только убить, но оскорбить — никогда. Однако в этом чужом городе мне было совершенно некуда податься, а поджидающие меня карельские березы, среди которых я потерпел такой крах, вызывали во мне легкое содрогание. Хотя полной раздавленности я не ощущал, ибо она все-таки признавала мое обаяние, а главное — она во мне нуждалась, чем-то я уже сумел ей пригодиться и, с божьей помощью, авось еще пригожусь. Конечно, мне было ужасно ее жалко, но эта жалость отнюдь не придавливала меня к земле, а, наоборот, распрямляла.
Жить было можно, если бы не этот идиотский хохот, над которым царила какая-то особенная дурища с почти оперным колоратурным сопрано. Я не выдержал и оглянулся, чтобы взглянуть в лицо своей палачихе. Это была хорошенькая девчонка, чьи шоколадные глазки сияли такой беззаветной верой в доброту мироздания, что я только вздохнул и со своим текстильным подносом поплелся в соседний зальчик поискать, где оскорбленному есть чувству уголок.
На четвертом курсе Генка увлекся подводной охотой, притащил в общежитие гарпунное ружье, открыл полированный шкаф, накорябал на внутренней стороне дверцы большую угловатую рыбу, и мы, два интеллектуала, битый час ее по очереди расстреливали. Могу ли я теперь судить юных дураков?.. Мне удалось отвернуться от их мира, упершись взглядом в глухую стенку, на которой потрясал кулаком с трибуны черно-белый Хрущев и такой же черно-белый Брежнев целовал взасос Луиса Корвалана. Но долго отдыхать на этой идиллии моему глазу не удалось. Внезапно грянул гимн Советского Союза: «Союз нерушимый, сижу под машиной», — стена разъехалась, как театральный занавес, и в свете софитов на фоне непроглядной тьмы во всей славе своей просиял неистребимый генералиссимус — мудрый, седоусый, в белоснежном кителе со скромной звездочкой Героя. Сразу всего — и войны и труда. Медаль за бой, медаль за труд из одного металла льют.
Боже, сколько лет я жаждал стереть память о нем, считал своими личными врагами всех, кто предпочитал остаться с безжалостной силой, а не с гуманным бессилием, сколько лет я повторял кисло-сладкие заплачки исторических лузеров, что счастье маленького человека — единственная цель и оправдание всего земного, и поражался, что сам маленький человек с какого-то перепугу льнет не к маленькому, но к огромному. Я мечтал заслонить ужасное и грандиозное милым и микроскопическим, заслонить стальную громаду грудами праха, разносимого первым же порывом ветра.
Бессмертное можно заслонить лишь бессмертным, величие зла — величием добра. Если добро откажется от всего грандиозного, от всего героического, оно без боя обеспечит вечную славу злу. Жизнь есть конкурс красоты воодушевляющих обманов — скромному добру там делать нечего.
Вспыхнул новый ряд софитов, и из тьмы выдвинулись непреклонный подбородок железного маршала Жукова, недоверчивый взгляд исподлобья космического воротилы Королева и ослепительная улыбка звездного пионера Гагарина. И тут же новая вспышка — новые фигуры, — о боже, это папа и мама возвращаются домой в день выборов, тихие, благостные, исполнившие гражданский долг на глазах у всех и надеющиеся этим купить себе какую-то передышку. Они всегда что-нибудь приносили с избирательного участка: проснешься — а на тубарете пачка печенья…
Я попытался встретиться с ними взглядом, но они смотрели мимо меня, седеющего пенсионера, в собственное прошлое, где они все-таки тоже бывали счастливы, ибо жизнь больше, чем История. Папочка, обратился я к отцу, в стране теней знают, оказывается, не больше нашего. Ты же просил меня стереть память о том, кто и без меня не имел ни малейшего шанса остаться в памяти живущих. Наверняка уже не осталось и той рабфаковской подружки, которая могла помнить его НАСТОЯЩИМ. То есть знать его мечты — мечты же всегда подлиннее дел. Ибо только в мечтах мы свободны. Ведь так, отец? Батько, слышишь ли ты меня?.. Но отец лишь юмористически поблескивал очками из-под своей серой кепки-аэродрома, а мама с грустным снисхождением вглядывалась в свои подвиги ворошиловского стрелка и несостоявшейся радистки.
Новая вспышка софитов — Вика!.. В добропорядочном клетчатом костюмчике, с комсомольским взором из-под ресниц Галки Галкиной. Рядом с Викой — седеющий красавец в смокинге, Генка Ломинадзе. А за ними — бесконечная глубь с тысячами неразличимых лиц, кое-какие из которых мне как будто припоминались, мелькнула вроде тетя Зоя, Стаська, Сережка, тетя Дора с дядей Наумом, выглянули, кажется, даже уложенные короночкой жиденькие косички Валентеши, но Генка и Вика с этими разноцветными массами не сливались, сияли отдельною красой, и я понял, что мое место рядом с ними. Хватит стискивать зубы, пора понять, что и объедки подошли к концу. Я осторожно пробрался между Сталиным и Королевым, стараясь не повредить хрупкий стеарин, но вдруг озаботился, что за волосы пошли на сталинские усы. Оказалось, он весь был отлит из одного куска вместе с усами. Не зря он отчитывал своего обормота Ваську: «Ты не Сталин, и даже я не Сталин, Сталин тот, о ком пишут в газетах и говорят по радио!»
Оставив Сталина за спиной, я попытался заглянуть друзьям в глаза. Они были совершенно живые, и только внезапно оскудевший свет, вспомнивший вдруг об экономии вольфрама, мешал им заметить меня. Я включил дополнительный рубильник, и — как будто вспыхнула тысяча солнц, у меня едва не затрещали волосы от невыносимого жара (как в горячем цеху, мелькнуло в голове). Подавив движение немедленно отключить проклятый рубильник, я повернулся к своим друзьям и увидел, что они стремительно тают, оседая все ниже, ниже и ниже, и уже цветные струйки стекают с них, словно со свечей, свивая на цементном полу радужные косы. Прикрывая обожженное лицо рукавом, я обернулся назад, чтобы посмотреть на папу с мамой, но от них уже остались только два скромных озерца. Зато мне открылось, что из-под бегущих с генералиссимуса разноцветных ручейков проступает черный кованый каркас. А обтекающий Королев обнажается зернистым гранитным валуном. А уже обтекший Гагарин сверкает сахарным мрамором. Жуков же только пошел пузырями — это оказалась крашеная бронза.
И все они вырастают все выше, выше и выше…
Батюшки, да это же я становлюсь все ниже, ниже и ниже!.. У меня уже не было ног, и обмякший перекосившийся торс тоже готов был вот-вот влиться в радужное мелководье…
А потом ослепительный, испепеляющий, адский свет разом померк, и я почувствовал, что сливаюсь со все новыми, новыми, новыми, новыми ручейками, и мы единой рекой стекаем куда-то все глубже, глубже, глубже.