— Директор Згула, несомненно…
Слова Спеванкевича покрыл сардонический смех. Расхохотаться так мог только человек, утративший последнюю надежду. Шофер навострил уши и чуть заметно улыбнулся.
— Уехал в Катовице, ускорить операцию… Оставил меня правительству и газетам на растерзание. Да, уехал… Пан Иероним, дайте ухо…
Кассир сунул голову в окно автомобиля. Багровое лицо директора стало киноварным, пошло синими пятнами. «Не выдержит, — подумал кассир, — сейчас его хватит удар».
— Уехал?! — пробормотал загробным голосом директор. — Он бежал!!! Позорно предал меня, молокосос, щенок, негодяй, а ведь он обязан мне всем! Нет, я буду защищаться, его делишки мне хорошо известны…
— Да вы успокойтесь, я отвезу вас домой…
— Ни за что на свете… Может быть, там уже… Черт бы побрал вашу Польшу!..
Кассиру это надоело, шоферу тоже. Он обернулся и с решимостью спросил:
— Пан директор, куда?
— В бордель!
— В какой?
— Сперва в «Южные вести»!
И директор, схватившись за голову, откинулся на низкое сиденье. Заурчал мотор.
Спеванкевич сиял от счастья. Один только вид поверженного сатрапа был для кассира-раба источником радости и блаженства. Так тебе и надо! Поражение было тем более ужасным, что совершилось в момент сказочного триумфа, венчающего собой гигантскую финансовую операцию, о которой все специалисты отзывались с восхищением. Наконец-то справедливость восторжествует. За грабеж страны, за то, что сотни тысяч порядочных людей обобраны до нитки, за все личные драмы, самоубийства, за апоплексию, растраты, разводы… Директора — за решетку! Наблюдательный совет — за решетку!.. Вся шайка — за решетку!
Не пожалев денег, Спеванкевич пообедал в Английском отеле. Его возбуждение, его радость доходила, обостряясь, временами до ликования, до подлинного счастья, которое необходимо было выразить, разделить с кем-то. Горящими глазами, словно бы в восторге, он обводил заполненный избранной публикой зал. Он знал жизнь каждого из этих людей, читал их мысли, ничто не могло укрыться от его взгляда. Не прибегая к хиромантии, он мог предречь любому, что ждет его завтра, через пять, десять лет и даже больше. Если бы только он решился, встал в эту минуту и обратился к присутствующим, он открыл бы им дела и обстоятельства, о которых никто из них не имеет ни малейшего представления. После первых же слов все сбежались бы, обступили его, слушали, затаив дыхание, — ах, несчастному человечеству так нужна правда! Все пали бы перед ним на колени, объявили его диктатором, королем, пророком — Польша так тоскует по вождю… И если б только он пожелал…
Но всякий раз в это опасное, головокружительное мгновение внутренний голос, таинственный и смутный, внезапно остерегал его. Остерегал его также холодный неприязненный взгляд одного из метрдотелей, который с некоторых пор кружил над Спеванкевичем, будто ястреб. И тогда с неохотой, почти машинально, кассир умерял восторг и погружался в состояние сладкого безмятежного покоя.
Его колоссальный план, тайны «Дармополя», все реальное и насущное, уходило вдаль, стиралось, затихало. Он остался наедине с самим собой и с помощью односложных реплик и многозначительного покряхтыванья пустился в беседу с Рудольфом Понтиусом из Кенигсберга, с самым верным своим приятелем.
Что из того, что немец? Он в состоянии заменить ему весь мир. Судьба свела их недавно, но они родились, созданные друг для друга, они знали об этом давно, и вот теперь, должным образом подготовленные для осуществления великого плана, они составляют собой единое целое. Иногда в этом содружестве преобладал Понтиус, а кассир стушевывался, иногда верх брал кассир, а его приятель смолкал и таял, становясь зыбким отражением мечты. Это был процесс пульсации их душ, взаимно проникающих друг в друга, который необходим, чтоб установить между ними безупречное равновесие и достичь в дальнейшем полной гармонии.
Не будь под боком Понтиуса, кассиру не совладать бы с трудностями. Он потерял бы ориентировку в обманчивом хаосе явлений, недооценил бы сложной игры противника. В его положении нельзя быть одиноким. Чувство реальности, свойственное дорогому Рудольфу как немцу, вырвало Спеванкевича из сумасшедшей славянской неразберихи, спасло ему честь и жизнь. Понтиус надзирал над дальнейшей реализацией плана и взял на себя все хлопоты, связанные с бесчисленными техническими вопросами, неизбежными при осуществлении столь трудного предприятия. Рудольф назначит день и час, обдумает все, ни о чем не забудет — какое облегчение!
Спеванкевич пообедал и, когда стало смеркаться, отправился в Саксонский сад, просто так — самый что ни на есть обыкновенный служащий, который не знает, как убить свободный вечер. Он бродил по людным аллеям, по пустынным дорожкам, наблюдал, отдыхал, думал… ни о чем. Вечный поэт, он парил над действительностью этого вечернего сада: над стайками ребятишек, пенсионерами, над всякого рода фланерами, над бесчисленными евреями, которые в одной из самых длинных аллей заняли все скамейки подряд.
В легкой прозрачной пыли, взлетавшей над деревьями наподобие тумана, реяло, казалось, что-то фантастическое. В наступающих сумерках лица становились смутными и расплывчатыми, расстояния теряли определенность, предметы — отчетливость, мир погружался в сладкое забытье. Спеванкевичу бросились в глаза странные фигуры, только с виду обычные, они то возникали, то пропадали на дорожках сада. Каждая приманивала его необъяснимым образом, возбуждая любопытство и внушая одновременно страх. Что за существа, кто такие?..
Иногда они скользили друг за другом, потом на несколько минут исчезали совсем, потом кто-то в одиночку появлялся на лавке, едва различимый в полумраке. Спеванкевич не мог рассмотреть лиц, зато узнавал каждого. Чем отличались они от остальных людей? Ничем. Но Спеванкевич уловил в них что-то особенное — безошибочно, явно. Вот внезапно исчезли опять. Спеванкевич поглядел вокруг, но все снова стало трезвым и будничным. Успокоившись, он решил было закурить, как вдруг ощутил свое одиночество. Это не было знакомое уже чувство отрешенности от мира, которым он гордился, считая его одной из основ своего существования, это было неожиданное и насильственное отчуждение от таинственной стихии, в которой он пребывал. Ему показалось, будто он извергнут из своего собственного «я», как бы лишен прежней своей оболочки. Развеялась великая иллюзия, сопутствовавшая ему вот уже много лет подряд, и он очутился внезапно в абсолютной пустоте. Это было тяжелей мучительного сна, где всплывают, перемежаясь друг с другом, бредовые картины, загадочные лица, где дикие голоса произносят непонятные слова и обнажается вдруг ужасная истина, в которой заключено все то, чего человек не знает о себе, о людях, о своей судьбе, о предназначении вселенной… Открывается в календаре жизни страшный, неотвратимый день смерти… Становится ясным убожество человеческого существования, его бессмысленность… Земля уходит из-под ног… Гаснет солнце… В голове вихрем проносится стая сумасшедших, странных мыслей… Они врываются разом, перескакивают друг через друга, в обрывках, в клочьях… Наконец человек не в силах вынести кошмара, он просыпается в холодном поту.
Но эта явь была пострашней сна, а снов он помнил немало. Он чувствовал, что с ним произошло нечто непонятное. Он перестал ощущать, что существует на свете. Ему стало вдруг недоставать своего собственного присутствия — он даже посмотрел по сторонам. Как это он сам себя потерял?! Как мог сбежать сам от себя этот… этот… Спеванкевич? Позвольте… Позвольте, что же тогда от него осталось?! Что же тогда в нем мыслит, видит и о себе ничего не ведает?..
Спеванкевич зашатался как пьяный: ноги его не держали и он потащился к скамейке. Там сидел уже некто и курил папиросу — в густом мраке, под деревьями, светилась яркая искорка. Еще не дойдя до скамейки, Спеванкевич узнал одно из загадочных существ этого сада, догадался об этом по какому-то признаку.
Он овладел собой, наваждение исчезло, смятение улеглось. Обретя душевное равновесие, кассир почувствовал, что любопытство настойчиво толкает его к незнакомцу. Но внезапно появился и страх, равный по силе любопытству. Спеванкевич боролся с собой. Трудно было отказаться от привычного представления о том, что жизнь во всем и до конца реальна, что, несмотря на порожденные ею чудеса и чудачества, всюду царит железная логика. У него появилось вдруг искушение преступить опасную черту… Вопреки очевидности он должен сейчас довериться собственному чутью. Но им владел страх, и неизвестные слова — как же все-таки начать разговор? — застряли в глотке… С мучительно бьющимся сердцем Спеванкевич ожидал, что будет дальше. Но неизвестный помог ему сам — подвинулся, освободив место на скамейке.