Мерзкий снег мокрыми хлопьями летел прямо в лицо и сползал по щекам. Надо мной нависла смугло-коричневая тень огромного памятника, темный силуэт почти сливался с сумрачным небом. Заупокойный звон церковных колоколов гулким отзвуком растворялся в воздухе. Только что закончилась презентация моего первого романа.
Проецирование реальности. Дубль второй. Ad opus![12] Хлопушка… Вопль режиссера… Поехали! Живее! Мотор идет! Осветители и гримеры, команда ассистентов, — все засуетились! Они не отрывают глаз от съемочной площадки! Оператор с ненавистью сморит сквозь линзу прицела. Наводит крест на жертву и расстреливает ее до тех пор, пока она не распадется на атомы кадров. И из этих осколков можно будет смонтировать какую угодно реальность.
Каждое утро я встречаю ее. Вижу ее исхудалое, измученное лицо. В ее руках мокрая серая тряпка. Она с величественной покорностью моет пыльный пол. В ее покорности нет ничего рабского. Она свята, в ней не может присутствовать рабское. Я всегда здороваюсь с ней кивком головы, а она отвечает этим приветствием мне, поправляя седые, повязанные платком волосы. Мы не можем позволить себе иного общения — ведь мы разделены толстой перегородкой из стекла. Ее длинная темная накидка напоминает мне крылья бабочки-траурницы. Мы ничего не знаем друг от друге, но мне кажется, что на всем пространстве огромной холодной витрины, да и по ту сторону прозрачной клетки, это единственный человек с которым у меня есть мистическая внутренняя связь. Собственно говоря, кроме нас с ней здесь никого и нет (манекены и прохожие не в счет). Правда, я до конца не уверен в ее существовании. И я не знаю, почему называю ее святой, ведь я никогда не любил этого слова. Это только путает мои категории, ведь в других случаях я именую святыми самых отъявленных подонков. Это слово также искорежено спектаклем, как и остальные сегменты языка. Но она свята истинной святостью. Она вне войны. Она вне спектакля. Она кажется мне бессмертной. Мне нравятся ее впалые, влажные от слез, полные истомы глаза. Я люблю ее пронзительный взгляд, ее малахитовые зрачки, ее тонкие траурные крылья.
Сквозь бледную оболочку все явственнее просвечивает пульсирующая кровь. Игре становится слишком тесно внутри плаценты. Она выносила сама себя и требует свободы рождения. Бурлящей игре хочется вырваться на волю, выплеснутся за край выделенного ей пространства, игре хочется завоевать статус высшей реальности, стать истинной жизнью. Игра не терпит имитации. Да, у нее всегда напрочь отсутствовало чувство меры. Игра располагается в сфере эстетического, а у всего, что имеет отношение к первозданной красоте, не может и не должно быть этого омерзительного чувства меры. Нет, игра не совместима со сценарием, игре слишком мало выделенных ей жалких измерений, она необузданна, она должна хлестать через край, взрываться, грохотать! Она желает вытряхнуть из действительности самодовольство и удовлетворенность — все то, что составляет фундамент bienséance.[13] А чувство меры было изобретено спектаклем исключительно для того, чтобы изолировать и задушить игру. Спектакль одинаково не переносит и смешное, и трагичное.
Ему казалось исключительно банальным вкладывать то, что обычно характеризуют как «основную идею» книги, в уста одного или даже нескольких персонажей, как бы между делом, ненавязчиво и осторожно вкрапив эти мысли в текст. Идея, пронесенная контрабандой, во всех случаях оказывалась обречена на девальвацию. Нет, ему хотелось, чтобы роман целиком и полностью состоял из этих идейных кирпичей. Но вместо того, чтобы строить из булыжников здание, он предпочел швырять их в головы прохожих.
Жанр прелюдии исконно не имел определенной формы. Первоначально прелюдия представляла собой небольшое вступление импровизационного характера, фантазию, непродолжительный наигрыш. Органист исполнял прелюдию для приготовления прихожан к пению хорала, и ее тональность была той же. В какой-то момент так стали называть первую часть сюиты, за которой следовали аллеманда, куранта, сарабанда и жига. Лишь со временем прелюдия оформилась как отдельная музыкальная форма, хотя и не имеющая четких стилистических границ, но равнозначная полноценной пьесе.
Вчера мне позвонил Игнатий. Он опять приехал сюда. С какой-то новой повестью. Надеялся, что ее издадут. Я уже давно ни с кем не встречался под самыми разными предлогами, но Игнатий приехал издалека, и я принял решение с ним повидаться. Жить ему здесь было негде, работу искать — бессмысленно, а повесть его едва ли кому-нибудь была нужна. Похоже, он и сам это понимал, но в глубине души на что-то надеялся. «Удивительно, — говорил он, когда мы сидели на вонявшем помойкой помосте, — порой несколько дней пишешь один абзац, а читатель, если вообще найдется, проскочит его меньше чем за полминуты». Да, я иногда общался с ним после его смерти.
В кузов, нас всех погружают в один кузов. Мы выполняем вполне определенную функцию. Мы товар, который закупают оптом. Мы — воины. Мы выплюнуты в войну. Мы готовы к сражению. Нам распределили необходимую амуницию: бушлаты, лопаты, автоматы. Все это бесплатно — входит в комплект. Точно так же заключенные получают свои кандалы, цепи и скрипящие засовы камер. Точно так большинство устройств в магазинах бытовой техники дополнены сетевыми шнурами, адаптерами и коробками, все это включено в стоимость приборов. Мы — товар, который с минуты на минуту выставят на витрину. На передовую. Мы главные герои новой кинокартины — многосерийного боевика. Мы удостоились этой чести. Но товар с витрины (в отличие от коллег со склада) не подлежит продаже, он навсегда остается товаром — вот в чем главный кошмар нашего положения. Витрина священна, это алтарь нашей эпохи. Агнцев-гладиаторов приносят в жертву во славу зрелищу. Камуфляж упаковки надежно скрывает те клубки проводов и микросхем, которые мы на самом деле представляем. Мы принадлежим войне. Наш враг — это покупатель. Покупатель, который не желает нас приобретать. Нам надо любыми способами убедить его в необходимости приобретения. Наличие врага необходимо для отлаженного функционирования военной машины. Бог потеряет свое величие, если не станет Дьявола. Это базис сценария. Образ врага представляет могучую силу, стимулирующую рост и инициативу в производстве, рекламный отдел отвечает за имманентную актуальность этого образа. Мы гибнем за право быть приобретенными. В этом главный смысл войны. Но отнюдь не единственный. Существует множество подсмыслов, ведь на самом деле линия фронта никем не определена. Нельзя сказать, что ее нет и что все сражаются со всеми, нет, это не совсем так, но союзники и противники постоянно меняются. Каждый из нас пребывает в состоянии паники, находится в ожидании потенциальной атаки. Обезумевшие, мы время от времени начинаем стрелять друг в друга, и в результате образ врага невольно проецируется на первого встречного. Войне это выгодно, более того — это залог ее существования. В хаосе войны солдаты теряют всякую самоидентификацию. Война — наиболее эффективный двигатель рынка, синоним благосостояния, самое абсурдное и одновременно самое яркое проявление существующего положения вещей, заранее предустановленного и усердно поддерживаемого культом. Война может менять формы, но сущность ее всегда остается прежней. Варьироваться могут отдельные величины, тогда как система координат константна. Нынешняя война стремится уничтожить любые пережитки мирного времени. Она импортируется во все уголки света. Товар может спасти от приобретения только обнаружение брака. Вырваться с войны можно только став калекой. Война повсюду, война внутри каждого живого существа, но при этом она многих возмущает. Точнее нас возмущает не сама война, а ее недостатки, нам кажется, что она могла бы быть совершеннее. Сам факт войны нас давно не волнует — все сходятся в признании ее необходимости. Наоборот, протесты вызовут всеобщее недоумение, ведь только война сохраняет последнюю иллюзию близости между нами. Война придает нам силы! Война делает нас счастливыми! Война прекрасна, потому что она обосновывает само наше разорванное существование! Мы дошли до самого крайнего предела: собственное уничтожение мы воспринимаем как эстетическое наслаждение высшего ранга. Вот почему если мы вообще протестуем, то выступаем исключительно против незначительных мелочей, против части — но только не против целого. Любопытно, что «неповиновение» мы способны выражать только скопом — по отдельности это кажется страшным. Впрочем, мы сами не делаем ничего, чтобы изменить даже то, чем возмущаемся (никто из нас не способен принимать решения самостоятельно, без приказа). Так, например, нас постоянно раздражают привилегии старших офицеров. Нередко мы заявляем, что терпение уже на пределе, что нужно прикончить всех старших офицеров. Но даже в эти секунды вполне очевидно, что никто ни при каких обстоятельствах не станет этого делать (как бы мы не распаляли свой гнев, мы никогда не преступим закона). И, само собой разумеется, что как только один из нас становится старшим офицером, все эти возмущения незаметным образом улетучиваются. Однако больше всего нас бесят мелкие привилегии соседей — таких же солдат, как мы сами (хотя собственно солдат на этой войне все меньше и меньше, большинство задействованных в сражениях — это сержанты, младшие лейтенанты, короче говоря, не рядовые; рядовых очень мало, не более одного на роту; рядовой на этой войне подобен юнге на корабле, он так же жалок и одинок). Мы готовы часами обсуждать, что соседи недостойны этих привилегий, а мы достойны — и для этого находятся тысячи аргументов. Львиную долю наших споров составляют дискуссии об упаковке, мы беседуем о том, что товар должен быть упакован надлежащим образом и выбираем, в какую из готовых оберток мы бы хотели быть упакованы. Большое значение в процессе упаковки каждый придает этикеткам — как правило, мы считаем их самой важной составляющей обертки. Еще бы, ведь именно она придает нам товарный вид! Мы — топливо войны. Порой мне приходит в голову мысль, что все мы и не заслуживаем мира. Означает ли это, что я соглашаюсь со спектаклем?