Дзевановский, по крайней мере, не стремился освободиться от ее ауры. Он не любил ее, хотя чувствовал блаженство принадлежности, а если бы она любила его, можно было бы сказать, что он только позволял любить себя. Однако сантименты Ванды он никак не мог бы назвать любовью. Это было что-то совсем иное, что можно было бы назвать эксплуатацией, если бы это слово не было таким жестоким. В своем стремлении к постоянному анализу Дзевановский тысячи раз углублялся в лабиринт тех нитей, которые сплетались в узел их романа. Неутомимо идя вдоль каждой ниточки, он находил бесчисленные клубки и бережно размещал их в неисчислимых ящичках, но, когда уже, казалось, все было готово, внезапный порыв Ванды, один ее неосторожный взгляд или слово разбивали в прах всю конструкцию. И снова было непонятно, что зачем, где чего начало и в чем смысл. Был он, правда, наблюдательным, чтобы обнаружить источники перемен Ванды. Соприкосновение с каждым человеком, с каждой книжкой, с каждым событием отзывалось в ней тотчас же, как на чувствительном клише.
Все это в Ванде импонировало ему. Не своей объективной значимостью, поскольку мерой значимости он не расценивал ни людей, ни явлений, а внутренним богатством, разнородностью, множеством, непостоянством, непрерывной эволюцией, ни цели которой, ни направления он не мог определить. Если Щедронь отказывал своей жене в какой бы то ни было значимости, делая это с общественной точки зрения, то для Дзевановского этого мнения не существовало. Собственно, вопрос полезности Ванды для большинства, для окружающей среды, для народа, для семьи или общественного класса заключал в себе массу осложнений, обсуждение которых даже с человеком с таким аналитическим умом, который следовало признать за Щедронем, было немыслимо. Кроме того, Щедронь осуждал Ванду за отсутствие просто человеческих качеств и все же продолжал любить это ходячее ничтожество.
— Я люблю в ней не человека, — яростно защищался Щедронь, — ведь человека в ней нет. Я люблю женщину.
— Физиологический экземпляр?
— Нет. Физиологический, психический, словом, все.
— Не понимаю, — качал головой Дзевановский, и на этом, как правило, заканчивались их беседы.
Дзевановский никогда не мог понять, отвечает ли Ванда хоть в какой-то мере чувствам мужа, живет с ним или нет… Интерес Дзевановского в этом направлении вытекал не из ревности любовника, не из претензии, чтобы она принадлежала только ему. Он хотел лишь создать образ психики и природы Ванды.
Связь их продолжалась уже несколько месяцев. Началась она почти случайно, а утвердилась, как казалось Дзевановскому, надолго благодаря сильной заинтересованности и чувствам. Обе стороны с этой точки зрения соответствовали друг другу по темпераменту, обе не знали и не искали поглощающей страсти, а находили осознанное блаженство, которое можно было впитывать, созерцать, переживать и пить каплю за каплей.
С Вандой было ему хорошо еще и потому, что она ничем не нарушала его покой, а покой был для него, пожалуй, единственной необходимостью. С детства он привык к нему в пустом доме родителей. Отец появлялся редко. Занимаясь строительством железной дороги в Сибири, он приезжал в Варшаву в течение года на несколько недель. Мать отбывала дважды по нескольку лет тюремное заключение за свою политическую деятельность, а когда была дома, то ее присутствие ничем не нарушало тишину и установленный порядок, так как она много работала, закрываясь в своей комнате. Воспитание детей, хотя и осуществлялось точно в соответствии с указаниями матери, было поручено исключительно мисс Трусьби, пожилой, выцветшей даме, которая сблизилась с пани Дзевановской на каком-то международном съезде, где они так подружились, что мисс Трусьби покинула Лондон и согласилась принять должность воспитательницы в Варшаве. Марьян помнил, что эти женщины придерживались совершенно разных политических взглядов: мать была социалисткой, мисс Трусьби — либералкой, однако в вопросах воспитания они были единодушны.
Это воспитание основывалось на раннем просвещении, на исключении всякого рода лицемерия, на абсолютной правде. Вопросы детей никогда не оставались без ответа, соответствующего действительности, по мнению старших. Человеческое добро и зло не облекалось в какую-то тайну. Дети рано знали, что нужда порождает преступления, что мир несправедлив, а религия служит для удержания масс в смирении. Проходя возле костела, они с жалостью смотрели на эти покорные массы и разницу, которую замечали между своими опрятными костюмчиками и убогой одеждой людей из этой толпы, объясняли себе темнотой верующих. В сфере полового воспитания у них не возникало вопросов. Девятилетний Казик и шестилетний Марысь присутствовали в спальне матери, чтобы, по ее желанию, видеть, как появляется на свет маленькое красное и плачущее существо, их новая сестричка Иренка. На обоих мальчишек, а особенно на Марьяна, эта картина произвела страшное впечатление, и потом Марьян еще долго просыпался ночью с ужасным криком. Он рос с убеждением, что жизнь жестока, несправедлива и сурова, что лучше всего держаться от людей как можно дальше.
Отец умер, когда Марьяну исполнилось только восемь лет, а мать — пятью годами позднее. Если он не прочувствовал слишком тяжело ее смерти, то это было лишь результатом их взаимоотношений. Пани Дзевановская никогда не баловала детей, никогда не болтала с ними просто так, и те краткие минуты, которые могла посвятить им, использовала для серьезных разговоров, на выяснения, указания и замечания. Это была рациональная воспитательная система, пожалуй, даже официальная. Мать была просто инстанцией, к которой следовало испытывать не любовь и благоговение, а просто уважение и доверие. В меньшей степени те же чувства возбуждала мисс Трусьби, а когда обеих не стало, — тетушка Барбара Дзевановская.
Марьян предполагал, что именно это оказало решающее влияние на зарождение в нем органической потребности связи с женщинами, влиянию которых он мог поддаваться с полным доверием, которые представляли индивидуальность, отбрасывая достаточно большую тень, чтобы в ней можно было чувствовать себя зависимым, безопасным и спокойным. Он не искал таких женщин, но, встретившись, не мог пройти мимо. Они притягивали его, как магнит притягивает к себе железные опилки. Он не сомневался, что именно это удерживало его возле Ванды.
Это же наэлектризовало его, когда в приемной «Мундуса» он увидел Анну. Вообще-то трудно представить себе двух более разных женщин. Анна уже у Щедроней, а особенно когда они вместе возвращались, показалась ему совершенно иной, удивительно светлой, изумительно простой, манящей тем теплом, которого он не знал, но которое представлял себе. Это говорили наблюдения, однако он оставался под первым впечатлением, которое подсказывало, что перед ним женщина осведомленная, сильная и властная. Кроме того, уже сам факт получения Анной руководства отделом в такой большой фирме подтверждал безошибочность инстинкта.