Керриган, поэт и переводчик, живший со своей тещей этажом выше, однажды спросил меня, почему я сам выношу мусор. Я объяснил, что не хочу портить отношения с управляющим, и тогда он сказал: «Да он всех тут уважает, кроме тебя». Пусть так, ответил я, но пожалеть его можно, тем более он не раз намекал, что с его достоинством необходимо считаться. И вообще, я лучше буду таскать коробки на своем горбу, чем всякий раз думать об уязвленном достоинстве управляющего.
Наш с Велой брак близился к завершению, а я об этом не догадывался и по-прежнему пытался раскусить Велу, понять, что ею движет. Она предпочитала словам поступки (решив, что не может состязаться со мной в искусстве трепания языком), и однажды, когда я лежал в кровати и читал книгу (пополнял запас питательных веществ для ума), она вошла в комнату абсолютно голой, потерлась лобком о мою щеку. Дождавшись от меня вполне предсказуемой реакции, она развернулась и вышла из комнаты – словно поставила жирную точку. Разделала меня под орех, не произнеся ни слова. Ее обнаженное тело весьма красноречиво дало понять, что нашим отношениям конец.
В книге, которую я тогда читал в постели, не оказалось ничего мало-мальски полезного. Пойти за Велой и потребовать объяснений я тоже не мог. Наша большая квартира была разделена на зоны – мою и ее. Мне пришлось бы долго ее искать, и она в любом случае отказалась бы обсуждать со мной смысл только что совершенного поступка.
Поэтому я позвонил Равельштейну. Сказал, что мы должны немедленно поговорить, а потом сел в машину и поехал к нему – между нашими домами было двенадцать миль. Посчитать это нетрудно: по замыслу градостроителей в милю помещалось восемь кварталов.
Прибыв на место, я в виде исключения согласился на чашку его фирменного кофе. Хотелось чего-то крепкого. Разумеется, я знал о слабости Равельштейна к такого рода историям. Сумасбродные импровизации живых людей в условиях стресса – и чем сумасброднее, тем с большим удовольствием он их смаковал.
– Да ты что? Совсем голая? Ну, в таком поступке точно есть посыл, как говорится. Сам-то ты как думаешь? Что она хотела сказать этим безыскусным жестом?
– Что она больше недоступна, так я полагаю.
– Прощальный поцелуй, стало быть? И ты этого не ожидал? Или в глубине души предчувствовал?
– Конечно предчувствовал. У нас никогда не ладилось.
– И все же, сдается, некоторые факты от тебя ускользнули, Чик. Я понимаю твое желание иметь рядом хорошую жену и хозяйку – хорошую с твоей точки зрения. Но у женщин тоже есть точка зрения. Вела пользуется большим уважением в своей области. Она – видный ученый, как мне рассказывали, и я вполне понимаю, почему она не желает готовить тебе ужин – бежать домой к пяти вечера и чистить картошку…
– Она родом из голодающей страны…
– Принято считать, что изучать теорию хаоса – это очень круто. Мне самому трудно судить, но я слышал, что это весьма престижно. Ты один не считаешься с ее достижениями.
– Она пришла сказать, что ее тело отныне недоступно. Любые важные заявления она предпочитала облекать в форму действий, а не слов. Знаешь, как она сообщила матери о нашем решении пожениться? Когда та уже улетала обратно в Европу, Вела дождалась начала посадки на самолет и в самый последний момент сказала: «Ах да! Я решила выйти за Чика». Старушка сразу меня невзлюбила. Вела часто давала понять окружающим, что любит маму, но при этом все делала ей назло.
– К тебе она так же относилась?
– Я не знаю правильного ответа, да и никто не знает. Люди обычно создают структурированный образ самих себя, и этот образ придает их личности некую целостность – или подобие целостности, требуемое обществом. Но у Велы не было структурированного образа…
– Ладно, ладно, – перебил меня Равельштейн. – И все же ты считал, что рано или поздно она тебя полюбит. Полюбит, потому что ты достоин любви. Однако Вела все свои душевные и умственные силы тратит на физику. Идея об уютной семейной жизни претит ей, как никакая другая. Итак, перенесемся в супермаркет: твоя жена закупает еды на несколько сот баксов и платит молодым преступникам за то, чтобы они доставили продукты к вам домой. Готовь это дерьмо сам, жри его в одиночестве и отскребай потом кастрюли, как делала твоя мать после каждого любовно приготовленного ужина. Ты думал, если Вела будет с любовью готовить тебе ужин, она тебя полюбит. И вот ее ехидный ответ: она высылает тебе продукты. Как будто прилетела с другой планеты, ей-богу. Ты, впрочем, тоже пришелец – с планеты старомодных евреев. Чужая душа – потемки, как говорят русские… Ты ведь любишь русские поговорки.
– В данный момент – не очень.
– Ну, так вот что я тебе скажу: русские отнюдь не столь гуманны, как кажется. Все эти восточные империи – полицейские государства, в сущности.
– И чужая душа действительно потемки, но от ГПУ и там не скроешься. Извини, я сегодня не в настроении острить.
– Я заметил, – кивнул Равельштейн. – Итак, она дала тебе понять, что ее тело более недоступно. Срок договора аренды истек. Но ты крайне наивен, если думал, что ваша связь не имеет срока действия. Люди не могут жить без любви или симулякра любви. Приятные дружеские сексуальные отношения – вот чем довольствуются большинство из нас.
Я не ждал, что Вела явится в суд, когда с формальностями будет покончено, однако она явилась: в застегнутом до подбородка плаще, практически мундире, накрашенная и с тугим пучком на голове. Наверное, расшифровать все ее посылы было невозможно. Мне дали попытку – подарили с барского плеча, – но я, очевидно, не оправдал возложенных на меня ожиданий.
Вела обладала некой эзотерической рациональностью, совершенно непостижимой, однако основанной на 18-каратных принципах. И все же в ее царственности была червоточина, какая-то неполноценность. Если вы думали, что понимаете ее мотивы, вы ошибались. «Могло показаться, что такой человек (Чик) может стать мне хорошим мужем, но это была ошибка». Уходила она той же необыкновенной походкой: каждый шаг – словно нажим ногой на лопату, задействованы только пальцы. Пятки – сами по себе. Выглядело это ничуть не гротескно и весьма выразительно, однако что Вела этим выражала – никто не знал.
Розамунда не была «звездой» потока, но училась хорошо. «Она ни в чем не отстает от остальных, – говорил о ней Равельштейн. – Греческий у нее более чем адекватный, и она все ловит на лету, ничего не упускает, тексты понимает отлично. Весьма нервная, неуверенная в себе. А ведь как привлекательна! Да, не из сластолюбивых, зато очень хорошенькая».
Он этого еще не знал, но я – в кои-то веки – опередил его. Я не мог допустить, чтобы Равельштейн сосватал мне Розамунду (для своих студентов он нередко играл роль свахи). Если вы ему были безразличны, то и на вашу личную жизнь он плевать хотел. Но если вас угораздило с ним подружиться, он считал, что должен взять решение матримониальных вопросов в свои руки. И страшно волновался, когда его держали в неведении – особенно те, кого он видел каждый день.
У края тротуара остановилась «Скорая», привезшая Равельштейна из больницы, и мы с Розамундой встали. Я закрыл книгу – на письме Кейнса матери, в котором он рассказывал о своих обязанностях в качестве заместителя министра финансов и члена Высшего экономического совета Великобритании. Мимо быстро и беззвучно проехала каталка, и я увидел обнаженную гладкую дыню Равельштейновой головы, за которой мы последовали сквозь альгамбровые арки, мимо тенелюбивых растений и журчащего замшелого пруда. Каталку ввезли в стеклянные двери с медным переплетом, и Никки поспешил следом.
Мы с Розамундой сели в пассажирский лифт и поднялись на самый верх. Какие-то хулиганы зажали все кнопки, поэтому лифт останавливался чуть ли не на каждом этаже. Двери постоянно открывались и закрывались, и подъем занял у нас пятнадцать минут. Когда мы наконец приехали, Равельштейн уже лежал в постели – но не под балдахином, а на медицинской кровати, над которой механик как раз устанавливал большой стальной треугольник – за него можно было хвататься, чтобы поменять позу. Когда Равельштейна перемещали на стул для занятий ЛФК, основание этого треугольника заводили ему под бедра. Он слабо хватался за стальную трубку, и маленькая жужжащая машинка у изножья кровати медленно поднимала мягкое кресло-подвес в воздух. Его голые отощавшие ноги вдруг оказывались у всех на виду. Поскольку Равельштейн не мог толком открыть глаза, выражение тревоги на его лице оставалось лишь наполовину оформленным.
Вероятно, об этом он и размышлял – о физических превратностях жизни, о бесчисленных способах, которыми можно покалечить, ранить и даже убить человека. Надо отметить, что подобные мысли ему несвойственны. Вдруг в комнату вошла сиделка, и механик (сотрудник больницы) кинулся ей помогать. Равельштейна спустили с кровати в инвалидное кресло. Доктор Шлей поставил себе цель: поднять Эйба на ноги и восстановить его мышцы. На длинных-длинных ногах не было икр, а под белой кожей на внутренней стороне рук просвечивали синие вены. Глядя на них, я невольно задумывался о бегущей по ним зараженной крови. Пока сиделка пыталась прикрыть ему гениталии, Равельштейн, похоже, обдумывал весьма животрепещущий вопрос: стоит ли так уж упорно бороться за собственное существование. Не стоило, но он все равно боролся. Впивался пальцами в холодную сталь, так что сжатые кулаки белели. Из-за его больших ушей торчала редкая седая поросль. Лысины бывают разные, есть и такие, что всем своим видом демонстрируют духовную мощь их обладателя. Раньше голова Равельштейна выглядела именно так. Теперь это была голова уязвимого и больного человека. Думаю, он отлично понимал, как выглядит в этом подвесе, напоминающем корабельную «беседку», каким слабым, открытым нараспашку неизъяснимому ужасу, дурацкой истерии. Но вот его отделили от треугольника, и он уселся в кресле. Никки начал показывать ему квартиру. Мы с Розамундой молча ходили за ними из комнаты в комнату.