А всему виной дедушкина бурная молодость. В сиреневом мундире Политехнического он кричал дерзкие слова с газовых фонарей в проезжающие экипажи; водил кузину глядеть на ненормального в желтой блузе; кушал в кондитерской Максимова на Среднем профитроли и мечтал лишь о благосклонности Пентеселеи снежной петербургской сцены, которая слыла неразборчивой в сексуальных связях, или, как тогда говорили, страдала половой невоздержанностью. От одного этого слова сладкая и влажная дрожь одевала его в кольчугу из пупырышек, отчего даже циничных девочек в маленьких гостиницах на Лиговке он умолял кричать: «О, жажду!» И рыдал от сознания того, что его сиреневый мундирчик не составит конкуренции брюсовским сюртукам, имущим власть и славу в отжившем мире, ни при каких обстоятельствах. Дедушка рыдал и бросал ей розы, и так продолжалось, пока не поползли по нашей Северной столице невообразимые слухи. Тогда он воспрял духом, пришел к своему дяде – вождю республиканцев Балтийского экипажа – мичману, которого прежде и знать не хотел за то, что тот не ходил в театр на Офицерскую, не обожал «вечную женственность», пришел и выпросил себе ничейный браунинг с восьмью смертельными пулями. Так он, попросту говоря, влип: ему виделось, как он приставит эту вещь к голове императора – порфироносного тирана сиреневых мундирчиков.
Ах, если бы доктор Фрейд начинал свою практику не в Вене, а в Петербурге и был бы не Фрейдом, а Фрейдерманом с Большой Морской, дедушка не стал бы вакхической жертвой тверских землеробов, не оценивших идеи обобществленного труда и распределения поровну. Ведь ничего он не знал о том, как, умирая от проказы в далеком знойном Туркестане, путаясь в разорванных кружевах горячечных воспоминаний, Вера Федоровна не могла увернуться от мокрого букета пудовых роз, любовно пущенного ей в лицо сиреневым пятном из жаркой ямы партера. «О, жажду… уберите розы…» – были ее последние слова.
Да, весь мир – театр: там или бросают пудовые розы, или уворачиваются от них. Дедушка выбрал первое, но, по странной иронии судьбы, они ударили его в затылок, и пусть это был выстрел из винта – не имеет значения.
– Червь порока и червь сомнения точили его, – заключил срочно вызванный на место происшедшего дядя-мичман и сгреб рукавом в коробку от шоколада «Миньон» прах племянника, а часть недогоревшего кистевого сустава с пороховой синью татуировки «Вера» и браунинг с восьмью смертельными пулями влились в вечный круговорот природы на реке Медведице близ города Лихославль, где осталась вдовой бывшая курсистка с Десятой линии, которая когда-то шептала: «О, жажду!», и крохотный мальчик-сирота, который теперь плакал: «Хочу кушать!»
Голодно было, хорошо, что дядя помог.
– У, ты меня совсем не любишь, – сказала вдруг душа Канительникова своему возлюбленному, устремившему взоры в неведомые дали российской истории.
– Ай лав ю, ай лав ю, – поспешно отозвался Джон. – Ай бэг е падн, айэм лысн ты ю.
– Любишь? А почему не целуешь?
Гот дэмент, подумал влюбленный иностранец, как я недооценивал женщин!
– Да! Да! – воскликнул он. – Навсегда! Никогда!
– Никогда! – подхватила душа Канительникова. – Ты, главное, – целуй. Мне в этом мире больше ничего не надо. Немного… – Тут она осеклась и пропела тра-ля-ля, опустив слова, которые могли вызвать тень пустой ревности. – Немного солнечного мая!
Так вот, это было еще до того, как мы узнали слово «уотергейт». Нас тогда занимала судьба совсем другого президента, который сам не покинул дворец и лично отстаивал свой кабинет с автоматом Калашникова в руках. Он был убит, как гладиатор. И хотя это, казалось бы, его, Канительникова, не касалось, он принял все случившееся почему-то на свой счет. Он стал чуть не каждый день ходить к бабушке, вроде бы на обед, а сам все подбирался к старой жестянке от шоколада «Миньон», чудом пережившей перипетии вражеской блокады и конфискации имущества. Канительников уже все понял: «Язык! – твердил он. – Язык! Со звездами нельзя говорить, как с бабой!», и, когда все-таки изловчился открыть жестянку, бабушка, которая тогда уже не знала ни читать, ни писать, ни телевизор смотреть (будто и не было у нее бестужевского курса), а только помнила: варить грибной суп, тихо рассмеялась: «Сереженька, там нет ничего», глядя на внука сквозь линзы времен в примитивной оправе – страш-ная, как сон, как грибной суп.
«Дурак ты, дедушка! – крикнул Канительников в жестянку и, подумав, добавил: – Но я поставлю, воздвигну тебе памятник! Спросишь: почему? Изволь: да потому что ты лишился формы, а, как говорил в учебке сержант Бунеев, человек без формы, форменный нуль, даже если он – покойник».
С этого дня он только пил и долбил гигантский ясень, отравленный мочой у ограды Таврического сада, прямо напротив занюханной пивной, долбил ночами, не отрывая глаз от гаснущей звезды своей жизни, непоправимо катящейся за Охту по направлению к Центральному государственному крематорию имени Джордано Бруно. Звезда дрожала от ударов стамески по вонючему полену, которому он затеял придать черты республиканского дедушки, – дедушка представлялся ему с букетом деревянных роз. И когда его звезда зацепилась в небе Северной столицы за какую-то проволоку и повисла, виновато моргая, на тяжелом поясе осеннего Ориона – крохотная булавочная головка, почти невидимая в окружении багровых гигантов и ослепительных карликов, – Канительников бросил стамеску и отбежал, чтобы увидеть изваяние во всей красе и величии.
– Экого ты фараона вылепил, – услышал он за спиной знакомый голос, оглянулся и увидел шикарного господина Бураго: тот восхищенно разводил руками. – Колоссально, и волына как настоящая! А чего он у тебя на медведя смахивает? Колоссально!
Канительников не знал, что и делать: Бураго! Кто из художников в Питере не знает Бураго и его желтые сапоги! Кто? Ну, а кто вам достанет настоящий акрил? Кто вам степлер подарит? Кто вам, наконец, приведет в мансарду фирму? Кто? Бураго! Бураго – скиталец, пилигрим, ученик Шемякина, любимец Кастакиса!
– Потрясающий медведь! – кричал Бураго. – Это – пиздец! «Медведь с розами» – вот она загадочная русская душа! Они у меня визжать будут! Ну, ты – дизайнер! Всех повалил! Нет, каков подлец! А я-то думаю, кто тут по ночам колотится, как дятел?
Канительников не решился ему открыться, что строил дедушку, но Бураго будто мысли читал:
– А ты думаешь, я не знаю, чего ты затеял? Хотел ведь небось сбацать что-нибудь этакое? Но ты не смог с собой ничего поделать – потащило, да? Старик, ты сам не знаешь, что сделал: это выход из беспредметности – баланс на грани узнавания: то самое и «да», и «нет»! Обджект дэ арт! Ха-ха! Мы на нем такую капусту снимем… Ты только больше его не трогай, а я принесу – у меня только для тебя есть – колоссальный лак. Это – две минуты! Как мраморный будет!
Действительно, все кончилось в две минуты с того самого мгновения, когда подпиленный дедушка ухнул, как кедр ливанский, в сухие прошлогодние окурки, а Бураго прыгал и хлопал Канительникова по спине: «Тотем! Это твой тотем! Это наш тотем! Бабки срубили!» Железная рука экскаватора подхватила изваяние и легко переместила через улицу прямо ко входу в пивной подвал, куда его мигом сволокли какие-то расторопные монтеры.
– Понимаешь, с фирмой не вышло. Не вывезти, в самолет не лезет. Но я его этим пристроил. Тут, понимаешь, только идеи не хватало, чтобы поднять престиж заведения. Раньше была просто забегаловка, а теперь – врубись – «Медведь»! Айда ко мне! Ты знаешь, что такое «Капитан Морган»? Это тебе, старик, не какое-то сраное пиво!
Канительников тогда еще ничего не понял, а только почувствовал, что произошло именно то, чего было не миновать его дедушке в лихие времена, что и он запустил свой смертельный бумеранг под низким небом Северной столицы, что теперь только остается ждать, когда эта штука вернется и разрушит ему затылок.
А когда наконец все понял, день на пятый, то встрепенулся, раздвинул мизинцами незнакомых прелестных ветрениц, сжимавших его в объятиях робкой страсти, стал вертикально среди сумрака и хлама, как монумент павшему герою долговременной осады, как стамеска, шагнул через груду Бураго, который просто вытекал из своих новых лакированных сапог, давился, захлебывался злорадством: «Кончай базар, дизайнер! Сруби лучше мне теперь бабу с топором. Будет „Родина-мать"! Я уже договорился… А туда не ходи, там тебя эти марамои зарежут! Ха-ха-ха! Они тебя четвертуют!» Канительникову даже показалось, что там, за желтым голенищем, поднимает змеиную голову золотой нож.
Ветреницы умоляли его остаться, не покидать их, не оставлять их разбитые сердца в лохмотьях постылой девственности и прикрывали наготу школьными фартуками, но он выскочил за дверь и побежал к Таврическому саду, чтобы глянуть в лицо не знающим пощады потомкам тверских землеробов до того, как они выпустят ему внутренности. Он боялся не их, он трепетал при мысли, что уже по дороге ему грянут на голову с карнизов крепкие кирпичи или алебастровые ундины, – так древний ужас, всосанный им еще с молоком матери, терзал его искалеченное воображение, словно пьяный рыболов ржавым крючком бессловесного дождевого червя. Одежда его была в беспорядке. А Бураго все хватал за лодыжки прелестных ветрениц, которые трепыхались, как рыбки, надевая чулочки. «Куда, куда вы, бестолковые мочалки? – хохотал он, стуча сапогами. – Надо же, нашли себе идеал современника! Куда вы? Да его уже повесили за яйца! Аха-ха! Давайте ляжем, пока мне тоже что-нибудь не оторвали! Аха-ха-ха-ха! Ведь это же я продал в тот шалман этого фараона, что б он провалился! Ну, куда вас несет? Эх, девочки, девочки. Дуры вонючие, девочки…»