Каждый вечер она спускалась в разрушенное подземелье и подходила к нему. Тот редко ее приветствовал. Он дремал и продолжал дремать, пока она зажигала свечи с целью одолеть мрачную темноту и отогнать пауков, а также развеять заполнявшие пространство смрадные испарения, причиной которых был сам Батко Муррадьяф и его кишечник, ослабленный внутренними повреждениями и бактериями. Часто, дабы ему угодить, она приносила посылки с гуманитарной помощью, которые выпрашивала у человеческих существ; ей приходилось обильно рыдать перед представителями международных благотворительных организаций, большей частью неправительственных и щедрых по мелочам, которые открывали свои конторки возле гетто и распространяли помощь нуждающимся, способным изъясняться на языке власть имущих.
Рядом с взлохмаченной головой Батко Муррадьяфа, на железобетонной плите, которую она протирала, как могла, и которая служила чем-то вроде большого стола, она раскладывала то, что человеческие существа снисходительно ей выдавали: стертые банные рукавички, подержанные туфли, выцветшие и грязные, но еще годные для носки, школьные пеналы с пластмассовыми компасами, точилками для карандашей и шариковыми ручками, которые, выстрелив липкой жижей, оставляли на бумаге один жирный подтек, после чего напрочь отказывались писать. Часто школьные пеналы были украшены картинками, для того чтобы нравиться детям врага, главным образом изображениями гротескных медвежат и утят, принцесс. Иногда были еще сладости, вызывающие жажду.
Таня Кабардян сознавала всю неуместность подарков от фондов международной помощи, но приносила эту дребедень, дабы показать, что на поверхности она делает все возможное, а также надеясь, что эти предметы помогут поддержать их беседу. Святой открывал глаз, рассматривал подношения и тотчас разражался яростными воплями, язвительно оскорбляя всех, кто занимал какую-нибудь ответственную должность снаружи. Он поносил спасателей, которые не удосужились спустить под землю бригаду саперов и технику для его освобождения; он честил ответственных сотрудников благотворительных организаций, вне зависимости от уровня их ответственности, которые ждали благодарности за свою идиотскую помощь, за свои ломаные компасы и пеналы с дурацкими украшениями, за косвенную пропаганду, которую устраивали эти любезные слуги власть имущих и деликатные соучастники президентов и лагерных охранников. Здесь можно обойтись и без цитирования фраз, которые изрыгал Батко Муррадьяф, даже если, по сути, они были справедливы. Таня Кабардян, поступив к нему в служение, охотно внимала этому яростному потоку. Она не пугалась, слушала с гордостью, осознавая себя чуть ли не единственным его адресатом, и даже научилась поддерживать выступления, усиливая их резкость.
Иногда, по крайней мере, в первые две недели их связи, Батко Муррадьяф требовал, чтобы Таня Кабардян раздевалась и приближалась к нему, принимая непристойные позы, затем он высказывал эти требования все реже, а вскоре вообще перестал их формулировать. Он угасал.
Последние дни он ворчал с закрытыми глазами. Казалось, уже не придавал значения своей посетительнице и ее подаркам; виляла она задом в мерцающем свете или нет, он на нее не смотрел и все сетовал на одиночество.
21. Чтобы рассмешить Гурбала Кума
В глубине психиатрической больницы находилось хозяйственное помещение, предназначенное для хранения мокрых половых тряпок, моющих и чистящих средств и швабр: наш товарищ Маруся Василиани давала там уроки метафизики. Все мы в них очень нуждались. Вопросы, которые мы себе задавали, до последнего времени приводили лишь к гастрическим осложнениям и редко сопровождались ответами. Когда мы думали о себе и об уготованной нам судьбе, нас мутило и передергивало. Мысль об ужасающей краткосрочности нашего пребывания на Земле вызывала у многих невнятные крики и кислые отрыжки. Я уже не говорю о мучительных приступах тошноты, которые сотрясали нас, когда мы осознавали свое безмерное одиночество, сталкиваясь с нормами и пропагандой власть имущих.
Маруся Василиани упорядочивала наши представления о мире. Она объясняла, как устроен мир, какие системы им управляют, как происходит борьба классов и провал мировой революции, а также помогала нам принять поражение и тотальное отсутствие индивидуальной и коллективной надежды. Она шла нам навстречу с умом, адаптируясь к нашим интеллектуальным возможностям и нашему словарному запасу. Постепенно ее уроки накладывали на нас отпечаток. Рвота по-прежнему заливала дно глоток и выплескивалась наружу, зато спазмы скручивали животы уже не так резко. Иногда нам даже удавалось ничего не исторгнуть во время икоты или вместо потока пустить всего лишь тоненькую слюнку. Благодаря Марусе Василиани нелепость нашего путешествия по существованию и особенно тайна нашей природы стали чуть менее ужасающими. Мы по-прежнему не понимали, почему с нами разыграли очень скверный фарс, наделив нас сознанием. Зато мы наконец сумели смутно ощутить то, чем мы были, и то, чем мы не были, и отныне могли переживать суть этого возмутительного сна совершенно непринужденно. На значительную часть вопросов, которые мы себе задавали, был дан ответ. Возможно, ему не хватало научной строгости, но это был ответ.
Маруся Василиани имела дело с публикой, умственная ограниченность которой была очевидна, но которая испытывала сильную тягу к знаниям. Помимо нас, считавших себя чуть ли не ее учениками, там были еще разные отбросы со стороны, имевшие, как и мы, склонность к вертикальному положению в пространстве и обладавшие рудиментами языка. Наш класс состоял из десятка индивидуумов, большей частью гидроцефалов. Чтобы не обескураживать аудиторию, Маруся Василиани упрощала подачу материала. На своих уроках она избегала учености. Держалась нашего уровня понимания и дальше не метила.
Не знаю, что из этих уроков вынесли остальные. Мы были трудными учениками, и занимаемое нами помещение не благоприятствовало сосредоточенности на занятиях. Я пытаюсь вспомнить Марусю Василиани и объяснения, которые она нам давала среди мусорных баков, хозяйственных ведер, половых щеток, бутылей с жавелевой водой, и в моей памяти всплывает лишь один момент из ее лекций, лишь один, но зато четко кристаллизовавшийся в моем сознании главный пункт, очень яркий, очень образный, очень ясный.
Этот фундаментальный момент не касается ни истории Партии с ее героями, ни средств мгновенной реализации всеобщего освобождения, ни основных методов утаивания улик, ни репрессий.
Лично я вынес из лекций Маруси Василиани то, что я, как и прочие, — мешок. Мы все — мешки.
Герметичные, с некоторым количеством отверстий, включая дурно пахнущие, но мешки, обреченные, что бы ни случилось, пребывать герметично одинокими.
Мы — мешки.
Внутри кое-как навалены дряблые механизмы, которые организуют работу нашего тела. Эта механика позволяет нам шевелиться, мигать, ходить; она налажена так, чтобы мы ни на секунду не забывали дышать; она дает нам возможность обретать сознание после сна и заставляет нас держаться во что бы то ни стало и вне зависимости от обстоятельств, даже если обстоятельства омерзительно невыносимы. Она заставляет нас держаться во что бы то ни стало до того момента, когда пробьет смертный час.
Внешний вид у мешков анекдотический и не должен приниматься в расчет. С головой венценосца или висельника, мешки выглядят по-разному, но отличия между ними практически ничтожны, особенно если посмотреть внутрь. Внутренность каждого устроена одинаковым образом, согласно традиции, которая начала устанавливаться за несколько десятков миллионов лет до появления больших обезьян и впоследствии почти не ставилась под сомнение. Прочная, значит, традиция. Во сто крат прочнее, чем сами мешки.
— Мешки в миллионы раз слабее, чем традиция, — говорила Маруся Василиани. — Но в отличие от нее, — говорила она, — у них нет никакого будущего.
Никакого будущего.
Мешки портятся с бешеной скоростью, и бывает так, что злой удар судьбы или врага пробивает их преждевременно. Бывает, какое-нибудь лезвие распарывает и разрывает их задолго до наступления будущего. — Но говоря о мешках, — не уставала повторять Маруся Василиани, — думать надо не об этом. Рано или поздно разрыв всегда происходит, и, пока он еще не произошел, вовсе не обязательно воспринимать его с ужасом, а когда он произойдет, вовсе не обязательно хныкать над мешком и его сдувшимся будущим.
Главное, о чем следовало размышлять, не этот неминуемый разрыв мешка, а его непроницаемость.
Мешок одинок, незначителен и непроницаем, без какой-либо возможности стать не одиноким, значимым и проницаемым. В дружеском расположении или в брачной позе, затянутый в поток столпотворения или погруженный в самое мрачное и горькое одиночество, мешок должен понять, что его непроницаемость неисправима.