Злата. Так Олег… Он ведь не требует вернуть эти восемь рублей… он ведь так… по любви, наверное…
Клавдия Никодимовна. Ох, дочка, да какая тут любовь… Гордыня одна, гордыня. Слушал он, видно, слушал скандалы в доме из-за грошей, и тошно ему стало. Сбежал он из дома. А к тому времени совесть его заела, а может, и товарищи — ведь изуродовал он тогда в свои восемь лет девочку. Вот и решил вину свою искупить — всем назло. Жениться на тебе. Дескать, вот какой я великодушный, женюсь на уродке. Сам изуродовал — сам и женюсь. А теперь женись он на тебе, чем он может похвалиться? Красавица девушка — всякий женится. Отчего теперь не жениться? Вот ему и не надо стало. Не любил он тебя, неладный. Никогда не любил.
Злата. Замолчи! Замолчи, скверная! Ты — ведьма! У тебя одна гадость в голове. Словно… змеи шипят! Любил он меня! Тогда на кладбище на скамейке любил! У мраморной девушки любил! Я знаю! Я знаю!
Клавдия Никодимовна. Успокойся, доченька, что ты. Может, и любил когда, тебе видней. К примеру, мой геолог меня любил, хоть и исчез навсегда, кто знает, что с ним случилось, а только в ту ночь он меня любил. Любил… не любил — это, верно, только сама женщина сказать может. Ну, тесто-то подошло. Пирог с черникой сделаю, винца выпьем по случаю возвращения и гулять в парк пойдем — то-то знакомые все удивятся. Только мой тебе совет: не звони ему больше, не унижайся перед ним — это бесполезно. Что держать ветер в поле? Вот пошла бы я за своим геологом на все четыре стороны — может, и нашла бы, да что было бы толку, раз сам он меня не нашел? (Уходит.)
З л а т а берет спички, медленно зажигает все тридцать две свечи. Долго смотрит на свет. Потом убирает волосы и начинает медленно приближать лицо к огню. Свет гаснет. В темноте слышен отчаянный крик боли: «Мама, мама, лицо жжет, лицо как жжет, лицо, лицо!..»
Конец
О Марианне Яблонской
Через мою жизнь Марианна Яблонская прошла как странное и печальное видение, вглядеться в которое я не успел, не сумел. В ее родном Ленинграде мы не встречались, хотя у нас было множество общих друзей, не довелось мне увидеть ее и на сцене. И в Москве, куда она переехала, актриса и режиссер Яблонская осталась мне неизвестной. Я слышал о ее удаче в роли Негиной («Таланты и поклонники») на сцене Театра им. Маяковского, но в ту пору я испытывал резкое охлаждение к сценическому искусству. Познакомился я с Яблонской как с начинающей писательницей.
Среди скорбных ликов человечества нет ничего скучнее, жалостней и безнадежней образа начинающего в зрелом возрасте литератора. Из этого почти никогда ничего не выходит. За литературой надо ухаживать с молодых лет, тогда есть надежда, что она тебе улыбнется, или сразу выстреливать каким-нибудь ошеломляющим произведением. Но быть начинающим, когда житейский путь пройден наполовину и под глазами синева усталости и здоровье оставляет желать лучшего, дело почти безнадежное. Я изменил свою точку зрения, познакомившись с рассказами Яблонской.
Кстати, уже одна ошибка вкралась в ее формирующуюся биографию: конечно, страшнее и законченнее для судьбы, если бы она не напечатала при жизни ни одного рассказа. Но ее сказка «Дым» была опубликована в сибирском журнале, и это давало ей небольшой заряд бодрости и надежды. Хотя уже тогда Марианна выглядела сильно опечаленным человеком. «Дым» — хорошая сказка, но у нее были вещи посильнее. Не все нравилось мне одинаково, это в порядке вещей, но на всем лежала печать несомненной одаренности.
Бывает так: с одними людьми все получается, с другими не получается ничего. Я не слишком склонен к обобщению, мне всегда есть что делать с самим собой, но схожусь с людьми легко и просто. С Марианной не получилось контакта. Мы встречались несколько раз в нашем безымянном писательском дачном поселке, и жена моя, землячка Марианны и тоже блокадница, тщетно пыталась внести в эти встречи нотку душевности.
Была ли Марианна застенчива, нелюдима или просто замкнута и требовалось время, чтобы она привыкла к нам, а времени этого не оказалось — не знаю. А сейчас мне кажется, что дело в другом: Марианна знала, что стоит больше, нежели можно было предположить по ее первой прозе, уже писались пьесы, которые я так и не узнал, и более глубокие рассказы, и ей мешало, что я не знаю ее истинных масштабов. Не сговариваясь, мы свели общение к тому, что американцы называют «стрикли бизнес» — только дело. Мы говорили — мало о самих рассказах, много — о том, где их можно напечатать. Марианне хотелось печататься, она имела право выйти на суд людской и говорила об этом с достоинством прямоты. Я рано стал профессиональным литератором, мне ее прямота и целенаправленность нравились.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Но и с практической помощью не вышло толка, хотя у меня легкая рука на молодых авторов. Мне удалось многим облегчить первые шаги в литературе. Иные из моих подопечных стали большими писателями. Но здесь моих, быть может, недостаточно упорных попыток оказалось недостаточно. Опять мне с ней не повезло. Затем ее устройством занялись другие люди — и сделали это куда более успешно, нежели я, увы, после ее смерти. Марианна так и не увидела своей первой книги. Не увидела и своих пьес на сцене.
У Марианны было красивое, грустное, изможденное лицо. По-моему, ее угнетала моя неспособность увидеть в ней больше, чем лежало на поверхности. Я смутно догадывался об этом, мучился, но так и не смог совпасть с ее душой.
А как ей было трудно и больно на этом свете, я понял недавно, когда мне попалась рецензия некого В. Ивашнева на ее пьесу «Рентген», с успехом идущую ныне в ряде театров. Дальновидный и умный рецензент пишет: «Пьеса ни по идейным позициям автора, ни по художественным достоинствам не может быть принята». Вот ведь как, он не сомневается, не колеблется, он точно знает, этот Ивашнев, что пьесе не место на театре. Мы ругаем сегодняшнее время, но достаточно одной лишь душной, глупой и безвыходной рецензии Ивашнева, чтобы понять, в какое прекрасное время мы живем. Прав Достоевский: ад — это не пиршественная фантазия Данте о неимоверных мучениях, ад — это деревенская банька с пауками. Яблонская была обречена на такую вот баньку с пауками-ивашневыми, и никто не смог отпахнуть вкисшей в раму двери, восставшей между нею и свежим миром. Мы все виноваты перед ней, о себе же я могу сказать словами Анненского: «В целом мире тебя нет виновней». Тяжело писать все это, но надо, ибо нигде не сказано, что кончен бой.
Юрий Нагибин
Москва, 1991
Послесловие
Я потеряла маму, когда мне было девять лет. Тем не менее я очень хорошо ее помню. Мы вместе сочиняли стихи, сказки, рисовали. Мы многое делали вместе. «Обещай мне только, что не станешь актрисой», — однажды предупредила она («потому что всегда лучше быть врачом, чем играть врача»).
Я обещала.
Я тогда училась во втором классе. Мои одноклассники, а им было по восемь лет, хорошо запомнили, как однажды моя мама пришла к нам в школу и рассказала про Чехова, от нее они впервые услышали: «в человеке все должно быть прекрасно»…
Помню, я ее спросила, почему ее рассказы и сказки часто такие грустные. И почему она не напишет смешную комедию. Она сказала мне, что «комедии сложнее писать, чем трагедии». Но она писала и комедии. Один из моих одноклассников, Сережа Рябокобылко, даже стал пусть и не главным, но героем ее комедии «Пьеса», которая была опубликована во второй маминой книге «Лето кончилось», — второклассник, собиравший макулатуру. Много лет спустя Сергей вызвался помочь издать эту книгу.
При жизни было опубликовано только одно ее произведение — сказка «Дым» (об этом вспоминает Сергей Юрский). Я думаю, мама прожила бы дольше, если бы и другие ее произведения увидели свет вовремя.
Я думаю, в глубине души мама всегда знала, что ее рассказы и пьесы найдут своего читателя, и думаю, она надеялась, что, оставляя мне свое «творческое наследие», она передает часть своей души в «надежные руки».