истины, к которой стремится исследователь, для них не существует – даже для Бахтина с его религиозной подкладкой; вместо нее – игра субъективными истинами. Их наука – это переодетое искусство. Лотман противопоставлял непредсказуемую науку предсказуемой технике (неожиданный отголосок шпенглеровского противопоставления культуры и цивилизации) – не столь декларативно, но столь же явно он противопоставлял и науку с ее дисциплиной искусству с его произволом. В получившейся тернарности он без колебаний выбирает себе место в науке, а не в технике и не в искусстве.
Такого же отношения он требует и к себе: научного, исследовательского. Тема нашей конференции – механизмы культурной памяти; я попробовал проследить их на самом коротком отрезке времени, на протяжении одной жизни: показать непрерывность памяти позднего Лотмана о раннем Лотмане и разрыв ее между ним и – даже не очень младшими – его современниками-постструктуралистами.
РУССКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ КАК ОТВОДОК ЕВРОПЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ 56
СОДОКЛАД К ДОКЛАДУ Б. А. УСПЕНСКОГО НА V ЛОТМАНОВСКИХ ЧТЕНИЯХ
К работе Б. А. Успенского хочется поставить эпиграф из первых строк «Повести об одной благополучной деревне» Б. Вахтина (цитирую по памяти): «Когда государыня Елизавета Петровна отменила на Руси смертную казнь и тем положила начало русской интеллигенции…». То есть когда оппозиция государственной власти перестала физически уничтожаться и стала, худо ли, хорошо ли, скапливаться и искать себе в обществе бассейн поудобнее для такого скопления. Таким бассейном и оказался тот просвещенный и полупросвещенный слой общества, из которого потом сложилось то, что Б. А. Успенский называет интеллигенцией как специфическим русским явлением. Оно могло бы и не стать таким специфическим, если бы в русской социальной мелиорации была надежная система дренажа, оберегающая бассейн от переполнения, а его окрестности – от революционного потопа. Но об этом ни Елизавета Петровна, ни ее преемники по разным причинам не позаботились.
Б. А. Успенский формулирует: русскую интеллигенцию отличают два признака, независимые друг от друга, но скрестившиеся: во-первых, это носительница и хранительница духовных ценностей; во-вторых, оппозиция, противостоящая как власти, так и народу. По первому признаку она тождественна западным интеллектуалам, по второму – противоположна им. Б. А. Успенский уделяет преимущественное внимание второму признаку – разнице, мы попробуем присмотреться к первому.
Было два определения интеллигенции: европейское – «слой общества, воспитанный в расчете на участие в управлении обществом, но за отсутствием вакансий оставшийся со своим образованием не у дел», и советское – «прослойка общества, обслуживающая господствующий класс». Первое, западное, перекликается как раз с русским ощущением, что интеллигенция прежде всего оппозиционна: когда тебе не дают места, на которое ты рассчитывал, ты, естественно, начинаешь дуться. Второе, наоборот, перекликается с европейским ощущением, что интеллигенция (интеллектуалы) – это прежде всего носительница духовных ценностей: так как власть для управления нуждается не только в полицейском, но и в духовном насилии над массами (проповедь, школа, печать), то она с готовностью пользуется пригодными для этого духовными ценностями из арсенала интеллигенции. «Ценность» – не абсолютная величина, это всегда ценность «для кого-то», в том числе и для власти. Разумеется, не всякая ценность, а с выбором.
В зависимости от того, насколько духовный арсенал интеллигенции отвечает этому выбору, интеллигенция (даже русская) оказывается неоднородна, многослойна, нуждается в уточнении словоупотребления. Можем ли мы назвать интеллигентом Льва Толстого? Чехова? Бердяева? гимназического учителя? инженера? сочинителя бульварных романов? С точки зрения «интеллигенция – носительница духовных ценностей» – безусловно: даже автор «Битвы русских с кабардинцами» делает свое культурное дело, приохочивая полуграмотных к чтению. А с точки зрения «интеллигенция – носитель оппозиционности»? Сразу ясно, что далеко не все работники умственного труда были носителями оппозиционности: вычисляя, кто из них имеет право на звание интеллигенции, нам, видимо, пришлось бы сортировать их, вполне по-советски, на «консервативных», обслуживающих власть, и «прогрессивных», подрывающих ее в меру сил. Интересно, где окажется Чехов?
«Свет и свобода прежде всего», – формулировал Некрасов народное благо; «свет и свобода» были программой первых народников. Видимо, эту формулу приходится расчленить: свет обществу могут нести одни, свободу – другие, а скрещение и сращение этих задач – действительно специфика русской социально-культурной ситуации, порожденной ускоренным развитием русского общества в последние триста лет.
При этом заметим: «свет» – он всегда привносится со стороны. Пограничной специфики России в этом нет. Да, все три раза «свет» вносился к нам болезненно, с кровью: и при Владимире, когда «Путята крестил мечом, а Добрыня огнем», и при Петре, и при Ленине. «Внедрять просвещение с умеренностью, по возможности избегая кровопролития» – эта мрачная щедринская шутка действительно специфична именно для России. Но – пусть менее кроваво – культура привносилась со стороны, и привносилась именно сверху: не только в России, но и везде. Сам Б. А. Успенский замечает, что если Россия чувствовала себя культурной колонией Германии, то Германия чувствовала себя такой же культурной колонией Франции; продолжим: а двумя веками раньше Франция чувствовала себя колонией ренессансной Италии, а ренессансная Италия – античного Рима, а античный Рим – завоеванной им Греции. Это – обычные «контакты цивилизаций в пространстве и во времени» (по Тойнби). Даже когда реального контакта нет, он выдумывается: греки представляли свои политические новации как возрождение забытой древности, а римляне противопоставляли греческому влиянию возрождение столь же мифологизированных «нравов предков». Как потом это нововоспринятое просвещение проникало сверху вниз, это уже было делом тактики кнута или пряника: Петр I загонял недорослей в навигацкие школы силой и штрафами, а Александр II загонял мужиков в церковно-приходские школы, суля грамотным укороченный срок солдатской службы.
Главное – что просвещение всегда движется сверху вниз, всякое общество расслоено, двухкультурно. Культура низов обеспечивает его стабильность, прочность, замкнутость, культура верхов – динамичность, устремление к заданному извне идеалу, интернациональность. Конечно, такое разделение происходит просто в силу того, что высшие сословия состоятельнее и имеют больше возможностей общаться с соседями или читать старинные книги. Россия – не исключительный и даже не крайний случай такого двухкультурья, во всяком случае, в ней никогда не доходило до того, чтобы полтораста лет правящее сословие говорило на одном языке, а управляемое – на другом, как в Англии после нормандского завоевания, на материке – после германских поселений. В России передача заемной культуры от верхов к низам в средние века осуществлялась духовным сословием, в XVIII веке – дворянским сословием, но мы не называем интеллигенцией ни духовенство, ни дворянство, потому что оба сословия занимались этим неизбежным просветительством лишь между делом, между службой Богу и государю. Понятие «интеллигенция» появляется с буржуазной эпохой – с приходом в культуру разночинцев (не обязательно поповичей), т.