е. выходцев из тех сословий, которые им самим предстоит просвещать. Психологические корни «долга интеллигенции перед народом» именно здесь: если Чехов, сын таганрогского лавочника, смог окончить гимназию и университет, он чувствует себя обязанным постараться, чтобы следующее поколение лавочниковых сыновей могло быстрее и легче почувствовать себя полноценными людьми, нежели он. Если и они будут вести себя как он, то постепенно просвещение и чувство человеческого достоинства распространятся на весь народ – по трезвой чеховской прикидке, лет через двести. Оппозиция здесь ни при чем, и Чехов спокойно сотрудничает в «Новом времени». А если чеховские двухсотлетние сроки оказались нереальными, то это потому, что России приходилось торопиться, нагоняя Запад, – приходилось двигаться прыжками через ступеньку, на каждом прыжке рискуя сорваться в революцию.
Но двухкультурье всякого общества – не только разница между динамичной верхушкой и медлительной массой. Есть двухкультурье и другого рода: между духовной культурой и мирской. В Европе оно начинается тогда, когда греческие философы различили два образа жизни: созерцательный, для просветленного меньшинства (βίος θεωρητικός), и деятельный, для большинства (βίος πρακτικός). В средние века продолжением первого стала христианская система ценностей, продолжением второго – светская (рыцарская, потом буржуазная) система ценностей. Между собой они были непримиримы: рыцарская этика требовала убивать, бюргерская – лихоимствовать, христианская запрещала и то, и другое. Как они устраивали компромисс (духовное сословие отмаливает грехи светских сословий), на этом сейчас останавливаться некогда. Когда за средними веками наступила секуляризация культуры, то роль духовного сословия, напоминающего людям о вечном, взяла на себя интеллигенция – сперва в лице ренессансных гуманистов, потом в лице салонных философов Просвещения. Их прямыми наследниками и стали западное интеллектуальство и русская интеллигенция – как хранители духовных ценностей, «βίος θεωρητικός». Напоминаем, ни о какой оппозиционности здесь речи не было. И философы, и клирики, и гуманисты, и энциклопедисты, вполне по советской формулировке, обслуживали властвующий или идущий к власти класс: довольных своим положением оправдывали, а недовольных отвлекали. Греческие философы состояли советниками при царях и вельможах (или стремились к этому, или – если не удавалось – делали вид, что выше этого), средневековое духовенство образовывало самостоятельное сословие, имущее и допущенное в Генеральные штаты, гуманисты и энциклопедисты состояли при меценатствующих князьях и вельможах. Материально они были зависимы от своих покровителей, духовно смотрели на них свысока – ситуация достаточно обычная.
Эту преемственность интеллигентской «βίος θεωρητικός», традиционализма духовной культуры хорошо почувствовал в 1921 году О. Мандельштам. В статье «Слово и культура» он писал: «Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение, которое лучше всего передает термин терпимость… Намечается органический тип новых взаимоотношений, связывающих государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано. Внеположность государства по отношению к культурным ценностям ставит его в полную зависимость от культуры…» и т. д. Мы видим: Мандельштам (в юности близкий к эсерам) не гордится, а тяготится интеллигентской оппозиционностью и считает естественной для интеллигенции только роль хранителя и распорядителя культуры при покровительственной власти – он надеется, что оппозиционная обязанность интеллигенции наконец-то ушла в прошлое вместе с царским режимом. Разочарование наступило уже через год, но сейчас это нас не касается.
Русская интеллигенция была, как сказал Б. А. Успенский, трансплантацией: западным интеллектуальством, пересаженным на русскую казарменную почву. Специфику русской интеллигенции породила специфика русской государственной власти. В Европе с XVII века действовала гибкая государственная машина, двухпартийный парламент с узаконенной оппозицией, пользовавшейся интеллектуалами как спецами, по мере надобности. В отсталой же России власть была нерасчлененной и аморфной, она требовала не специалистов, а универсалов: при Петре – таких людей, как Татищев или Нартов; при большевиках – таких комиссаров, которых легко перебрасывали из ЧК в НКПС; в промежутках – николаевских и александровских генералов, которых назначали командовать финансами, и никто не удивлялся. Впрочем, как должны соотноситься у власти политики и профессионалы, это и сейчас неизвестно – не только у нас, но и в передовых странах.
Зеркалом такой русской власти оказалась русская оппозиция на все руки, роль которой пришлось взять на себя интеллигенции. Соответственно, и формы этой оппозиции были нерасчлененными и аморфными: литература, публицистика и философия сплывались в какой-то первоначальный синкретизм. Впрочем, в предромантической и романтической Европе тоже можно найти тому множество примеров. Б. А. Успенский блестяще описывает учительную традицию русской классической литературы, но так ли уж она специфична? Можно ли сказать, что борьба Добра и Зла ярче продемонстрирована в Евгении Онегине, чем в Жюльене Сореле? Можно ли сказать, что «проблемы социальные для нее (для русской литературы. – М. Г.) менее характерны» и «обсуждаются, как правило, в контексте более общей (философской. – М. Г.) проблематики»? – это в русской литературе XIX века, с которой каждый критик спрашивал в первую очередь ответы на социальные вопросы. Если был роман, по которому прямо учились жить, то это «Что делать?» Чернышевского. А кто из мировых писателей был безоговорочным идеалом Чернышевского? Лессинг – самый законченный, самый беспримесный деятель европейского Просвещения. Как русская интеллигенция была западным интеллектуальством, так русский реализм был западным просветительством, пришедшим в Россию с опозданием на сто лет и реализованным в отдельно взятой нищей стране.
Сейчас критика любит горевать, что русская литература перестает быть учителем и вождем, а становится, как на Западе, беллетристикой, чисто художественным явлением. Между тем это естественный результат развития, дифференциации культуры: публицистика публицистике, эстетика эстетике. Точно так же, вероятно, кончается и эпоха русской интеллигенции образца XIX века, которая одна работала и за искусство, и за философию, и за политику. Эту конференцию следовало бы начать с вопроса: считаем ли мы, собравшиеся, себя интеллигентами? За себя я бы ответил: нет, я – работник умственного труда на государственной зарплате.
P.S. С. И. Гиндин заметил: да, сказать о себе «я – интеллигент» – это все равно что сказать «я – хороший человек». Это значит, что в понятии «интеллигенция» сменилось три значения: «люди с умом» (этимологически), «люди с совестью» (их-то мы обычно и подразумеваем в дискуссиях) и «просто хорошие люди». Это не так уж мало: интеллигентность (культурность) сейчас – это то, что двести лет назад называлось светскостью, восемьсот лет назад – куртуазностью, а две с лишним тысячи лет назад – humanitas. Философы говорили: две черты отличают людей от животных – разум и humanitas, умение вести себя в обществе. Разум – в отношениях человека с природой и humanitas, интеллигентность – в отношениях с обществом: вполне равноценная пара.
ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И ИНТЕЛЛИГЕНТНОСТЬ: ОТ ЭТИМОЛОГИИ К МОРАЛИ