Стал – не хозяин своей жизни.
Тряска пойдёт – и эту девочку тоже он не удержит» (109).
Девочка – Ликоня. Их с женатым Польщиковым беззаконная любовь мерцающими лирическими миниатюрами освещает всю крутоверть «Марта…», а в «Апреле…» обречённо истаивает. Для Польщикова загадочная утончённая красавица становится избыточной роскошью, а верная своему всепоглощающему, все установления рушащему чувству Ликоня и прежде «прав» на возлюбленного не предъявляла. В «Марте…» тринадцать глав, так или иначе (большей частью – полностью) посвящённых Ликоне; в «Апреле…» – лишь две (25, 162).[27] Последние строки письма Ликони Польщикову (последняя её «нота» в «Красном Колесе») таинственно вторит выводу, к которому уже пришёл адресат (и которым «Зореньку» пока пугать не стал): «Что же с нами будет? В этих бурях (вспомним волжские шторма. – А. Н.) я боюсь и совсем потерять к вам последнюю ниточку.
Ой, не кончится это всё добром. Это – худо кончится» (162).
Может показаться, что именно разгулявшаяся историческая стихия размётывает героев. Варсонофьев напоминает только что нашедшим друг друга Ксенье и Сане об опасности, которой грозит любви центробежная энергия революция: «Дай Бог, чтоб обстоятельства вас не разъединили.
И это была – холодная правда, о которой они и знали, и боялись, и хотели бы не знать» (180). Но это не вся правда. Обстоятельства, безусловно, могут развести любящих (даже если те напряжённо сопротивляются), но могут их и не развести. Люди вправе не подыгрывать обстоятельствам, не принимать их как непреодолимую данность – им не заказано вести себя иначе, чем Ковынёв и Польщиков. (А уж что из того получится – иная история.) При всех различиях «сильного» купца и «слабого» писателя оба и прежде были не достойны (если угодно – не вполне достойны) женщин, которые их полюбили. Минимализируя в «Апреле…» эти «романические» линии, намекая, что два любовных сюжета приблизились к обрыву (хотя кто знает, какие нежданные встречи и разлуки выпадут персонажам «Красного Колеса» в последние дооктябрьские месяцы, в пору гражданской войны и многие годы спустя), Солженицын отнюдь не хочет сказать, что в пору исторических потрясений всякая «личная жизнь» сходит на нет. Напротив. Порукой тому «апрельские» истории двух главных (интимно дорогих автору) героев повествованья – Георгия Воротынцева и Сани Лаженицына.
После того как Воротынцев уходит от Калисы «на революцию» (сам о том ещё не догадываясь), как некогда на войну (М-17: 241), его сюжетная линия в Третьем Узле ведётся так, будто и не было семейной драмы, метания меж двумя женщинами, нечаянного короткого успокоения с третьей: Воротынцев думает только о настигшей страну беде и своём долге. В «Апреле…» же, когда общая ситуация стала ещё опасней, поиск выхода – ещё мучительней, необходимость действия – ещё насущней, жизнь буквально отбрасывает героя в прошлое, уныло и оскорбительно воспроизводя в могилёвских интерьерах томительные октябрьские объяснения с женой – ссоры, примирения, срывы, укоризны, требования любви и поклонения. Каждый раз ни к чему не приводящие и всегда угрожающие скорыми повторениями старых ходов. Тех же по сути, но всё более непереносимых. Воротынцевский сюжет в Четвёртом Узле развёрнут в пятнадцати главах.[28] И только в одной – заключающей Узел (и в известной мере всё повествованье) – Воротынцев свободен от того, что он называет «кишкомотательством» и «тягомотиной» (136).
Алине нет дела ни до войны, ни до революции, ни до надвигающейся гибели России. Она ведёт себя так, будто ничего, кроме семейной драмы, во всём мире не происходит. Но и Воротынцев, отчётливее большинства персонажей «Красного Колеса» (если не всех, может быть за исключением Варсонофьева) понимающий роковой ход событий, неустанно обдумывающий планы спасения страны и жаждущий битвы, не может отрешиться от своей домашней печали, не может ни порвать с Алиной, ни равнодушно отодвинуть (хоть на день забыть) изнурительный конфликт.
Суть дела не в том, что истерики жены не дают Воротынцеву сполна отдаться борьбе, мешают ему думать и действовать. Всё это, конечно, так, и будь Георгий в браке счастлив, чувствовал бы он себя в эти тревожные дни бодрее и твёрже. Но ведь и при «крепком тыле» и душевном покое не изобрёл бы волшебного тормоза для Красного Колеса. Как ни жутки выходки несчастной разлюбленной женщины, но не из-за её ломаного характера, себялюбия, душевной бестактности революция победила Россию. Ужас в том, что общая и личная трагедии развиваются параллельно, что одна беда не выбивает клином другую, что мраком затягивается всё бытие.
Потому в прощальном грустном (и, как чувствует герой, продуманном, не истерическом) признании Алины («Знаешь… Иногда мне кажется… что никто из нас… никого… уже давно не любит… Ни ты меня, ни я тебя…») Воротынцев слышит нечто большее, чем печальную и верную догадку о причине его измены и невозможности восстановить отношения с женой. Мало того что «Алина никогда его не любила» (эту обиду он долго от себя таил), что «и он её не любил» (в этом признаться ещё труднее), что и «никакую» женщину он «ещё никогда» не любил (то есть прожил долгие годы без настоящей радости, принимая за неё ту или иную подделку). Всё это только «присказка», подступ к действительно страшному (совершенно обыденному, всем теоретически известному) выводу. «Нет, его прокололо какой-то ещё новой неотвратимостью, ещё глубже.
Смертностью всего на земле. Обрываемостью всех чувств на земле. (Всех – а не только чувств Воротынцева. Или Ковынёва, Польщикова, ещё кого-то, кто не сумел найти, распознать, удержать свою любовь. – А. Н.) <…>
Со всем, со всем нам придётся расстаться: и друг с другом, и с этим последним солнцем (Воротынцев, проводив Алину, видит «последнюю печальную красоту заката на тополевых вершинах», но в его – и читательском – сознании конкретная пейзажная деталь обретает значение символическое, прочно укоренённое в мифологии и поэзии: и каждому из нас суждено когда-нибудь взглянуть на солнце в последний раз, и само солнце некогда погаснет, о чём и напоминает каждодневный закат. – А. Н.), и с этим городом, и с этой страной.
И может быть – скоро» (173).
Жизнь без любви перестаёт быть жизнью («Нам не жить, она угадала», – думает чуть выше Воротынцев). Но если разверзлась тютчевская «всепоглощающая бездна», если жжёт «неостановимой тоской» (173) чувство конечности всего земного, то при чём здесь война, революция, история? Однако, двинувшись от «личного» и пройдя по метафизическому маршруту (характерно двоящееся значение местоимения первого лица множественного числа: «мы» в косвенных падежах – это и чета Воротынцевых, и «мы все»), мысль героя упирается в злободневную конкретику. Прощаться с «этой страной» («и может быть – скоро») придётся не только потому, что всякий человек смертен. Любые исторические потрясения ничтожны по сравнению с тем, что происходит при переходе от бытия к небытию, но сознание своей малости и конечности не выводит человека из той единственной жизни, которая ему дана и за которую он несёт ответственность.[29] В последний раз мы видим Воротынцева не на вокзале, когда, расставшись с Алиной, он прощается со всей жизнью,[30] но на могилёвском Валу, где раздумья героя о близящейся битве хоть и сцеплены с мыслью о смерти, но отнюдь ей не подчинены.
Революция не отменяет прежних личных злосчастий, но и одолеть человеческое стремление к счастью ей не всегда по силам. В центральной главе «Апреля…» (финал первой книги) происходит неожиданная встреча Ксеньи и Сани, которые сразу и навсегда понимают, что они друг другу – суженые. Не революция переносит Саню в Москву – просто пришло время положенного отпуска, а в родной Сабле Сане делать нечего (31). На вечеринку к подруге Ксенья отправляется «вдруг», прежде обоснованно отказавшись: «Ой, не могу, ноги не идут» – после дня работы на земле и нескорого возвращения в город из Петровско-Разумовского (91). Все обстоятельства «против», даже найти вечером извозчика в пореволюционной Москве труднее, чем раньше, – а встреча происходит. Это не простое сцепление случайностей, а судьба.
Сольный (адресованный одному новому знакомцу) танец Ксеньи напоминает о неудачной пробе, танце для Ярика Харитонова (М-17: 545), многодневные хождения с Саней по Москве (156) – о единственной прогулке с Яриком (М-17: 549). В марте Ксенья, ждущая любви, сердцем поняла, что Ярик – не тот, кто ей предназначен, и при всех своих сестринских чувствах к строгому, печальному и так нуждающемуся в женском тепле поручику ласково, но твёрдо его отвергла. Она ждала «своего» – и дождалась. И Саня, который не мог, «как Чернега, пойти к случайной тут крестьянке, лишь потому что её хата оказалась рядом», на офицерской вечеринке проникается правотой Краева: «Воюющему мужчине естественно знать ту женщину, к которой он должен вернуться, и весь его военный путь должен быть к ней» (М-17: 577). Этот фронтовой разговор он вспомнит в счастливые московские дни (156). Наверняка вспоминает и о том, как в тот же вечер мечтал «полюбить – по-настоящему». Как думал о предстоящей поездке в Москву – «ни к кому определённому», но туда, где «сами тёплые стены московских переулков – помогут. В чём-то. Встретить кого-то. Ведь каждому это обещано». Как глядел на молодой месяц, свет которого превращал ледяшки в драгоценности и устремлял душу в «зовущую, невыразимую, загадочную красоту» звёздного неба (М-17: 577). Когда Саня провожает Ксенью после первой встречи, «при поворотах извозчика полная луна с большой высоты щедро светила им то слева, то приветственно спереди, то снова слева, иногда скрываясь за близкими высокими зданиями, а то через реку напротив, – и всё это осталось как единое плавное счастливое проплытие под луной» (91). То, что было обещано под молодым месяцем, сбылось при полной луне.