Вглядимся попристальнее в историю молодой четы. Ксенья и Саня близкие земляки, но в родном краю не встретились. «…наш дом из поезда видно, когда проезжаешь, короткий миг» (91) – и Саня, отправляясь на войну, его не упустил: «А вот <…> показался верхний этаж кирпичного дома с жалюзными ставнями на окнах, а на угловом резном балконе – явная фигурка женщины в белом <…>
Наверно, молодой. Наверно, прелестной.
И закрылось опять тополями. И не увидеть её никогда» (А-14: 2). Другую обитательницу этого дома (с балкона на поезд смотрела Ирина – А-14: 3) – лучшую, свою – Саня увидел и обрёл.
Они «год перед войной учились тут оба в Москве – и не встретились» (91). Но нашли друг друга, хотя тому не было никаких внешних причин. Только внутренняя – вера в единственную любовь, опровергающая новомодные представления о лёгкости соединений и страсти как мучительной борьбе.
Переполненная наконец ставшим явью чувством, Ксенья вступает в спор с самим Гамсуном: «Как будто: счастливой взаимной любви на земле вообще не бывает?
Но это – не так! Это было бы невозможно и чудовищно!» (91). Любовь даётся тем, кто сердцем знает: счастливы браки, что заключаются на небесах. «Они двое составили словно маленький челночок, бесстрашно взявшийся переплыть море, и в самое неподходящее время. (Корабельная метафора памятна нам по главе о вдруг потерявшем силу прежде столь самодостаточном Польщикове – 109. – А. Н.).
Выбились из толпы (как во всём выбиваются. – А. Н.) направо – и как раз к Иверской часовне». Влюблённых ведёт Высшая сила, и они это чувствуют. Потому и молятся вместе: «Соедини нас, Матерь Божья, прочно и навсегда» (156). Нет, взаимообретение Ксеньи Томчак и Исаакия Лаженицына не результат игры случая, но чудо. Единственное истинное чудо в «Красном Колесе».
Именно потому, что чудо действительно свершилось, Солженицын целомудренно не вводит этого слова в историю любви.[31] Хотя оно много раз уже возникало на страницах повествованья и вновь звучит в главе о Сане и Ксенье. Но не в их интимном контексте.
Герои попадают на митинг у городской думы, где держит темпераментную «революционно-оборонческую» речь черноморец Баткин. «Толпа ревела, аплодировала и даже со слезами: ах, как же он говорит! что за матрос! Как сердце укрепляет!
Рядом хорошо одетый плотный господин, задыхаясь:
– Это чудо, наши марсельцы! Народная душа возрождается на наших глазах.
Молодая дама под сеткой:
– А Керенский – разве не чудо?» (156).
Баткин говорит, в общем, вполне разумные вещи, но речь его, как и прославляемая оратором «железная дисциплина» Черноморского флота, гроша ломаного не стоит. Как и всё «севастопольское чудо», зыбкость которого остро чувствует его главный архитектор – адмирал Колчак, ответивший Гучкову на предложение возглавить уже разложившийся Балтийский флот: «…боюсь, что в Балтийском ничего не изменю. А Черноморский – совсем не так благополучен, как кажется. Я не уверен, что и мой престиж сдержит» (41). И если в апреле воли, харизмы и дипломатичности адмирала хватит на поддержание (и даже на разогрев) патриотического единения черноморцев (127), то уже в начале июня Колчак будет «изгнан матросами из Севастополя» (первая фраза конспекта Узла Пятого). Таково чудо «наших марсельцев». Что уж говорить о «чуде» рвущегося в короли шута-самозванца Керенского! Меж тем именно упование на чудо, невероятный поворот событий, появление «героя-вождя», пробуждение (возрождение) народной души, таинственное вмешательство Высшей силы в земные дела – главное умонастроение апреля, сменившее энтузиазм марта, когда столь многим казалось, что дальше всё пойдет само собой.
Впрочем, один персонаж уповает на чудо уже в поворотный день России – это оставшийся после отречения в одиночестве Государь.
«Лежал.
А может – Чудо какое-нибудь ещё произойдёт? Бог пошлёт вызволяющее всех Чудо??
Покачивалось, постукивало.
Постепенно отходили все жгучие мысли, пропущенные через себя, изживаемые думаньем и покорностью, и покорностью воле Божьей» (М-17: 353). Надежда на чудо (предполагающая самооправдание и отказ от ответственности за случившиеся) – мартовский соблазн не только императора, но и императрицы, объясняющей Лили Ден: «Мы, которым дано видеть всё и с другой стороны, – мы всё должны воспринимать как Божью руку. Мы молимся – а всё недостаточно. (То есть, если будем молиться больше и проникновеннее, то Господь всё наилучшим образом устроит. – А. Н.) Из другого мира, потом, мы всё это увидим совсем иначе. С отречением Государя всё кончено для России. Но мы не должны винить ни русский народ, ни солдат – они не виноваты». И тут же императрица радуется вести о том, что «сводный гвардейский полк отказался сдать караулы пришедшим стрелкам! <…> Да ещё может быть с этого начнётся и весь великий поворот войск??» (М-17: 514). Закономерно, что жена успокаивает наконец-то добравшегося до Царскосельского дворца (вернувшегося домой, в покой семьи) императора: «О Ники, предадимся воле Божьей! О Ники, Господь видит своих правых! Значит, зачем-то нужно, чтоб всё так случилось. Я верю, я знаю: свершится чудо! будет явлено чудо над Россией и всеми нами! Народ очнётся от заблуждений и вновь вознесёт тебя на высоту» (М-17: 526). Чудо не должно торопить или вымогать. «Он (Государь. – А. Н.) оттого был внутренне спокоен, что твёрдо верил: и судьба России, и судьба его семьи находятся в руках Господа. Господь поставил его так, как он стоит. И что бы ни случилось – надо преклониться перед Его волей» (М-17: 639). Для отошедшего от «первого ожога развенчанности» императора самообманное чувство своей правоты и радости обычной семейной жизни (занятия с сыном, посещение церковных служб, домашние торжества, физический труд на воздухе) даже важнее, чем скрытая надежда на чудо. Логика его такова: если я прав (а я прав), то Бог меня не оставит. Неполное согласие Государя и императрицы обусловлено различием их темпераментов, в сущности же они воспринимают своё новое положение (и положение страны) сходно. «Ещё весь март Аликс надеялась и молилась, что сплотятся верные смельчаки, разгонят эту банду и вернут власть царю. И только медленно примирилась она со взглядом Николая, что отречься – было несомненно правильно, это избавило Россию от гражданской войны при войне внешней.
Николай всё время умягчал её смириться: всё равно мы ничего больше сделать не можем. Надо на всё происходящее смотреть с т о й стороны, как и она любила говорить» (134). Николай остаётся в том же просветлённом состоянии, в каком предстал читателю в последний раз на страницах Третьего Узла, в лучезарный мартовский день за расчисткой от снега дорожки в парке: «Ничего в мире больше не видишь, кроме этого, Богом созданного, бело-сверкающего моря» (М-17: 639). Только теперь пришла пора огородничества: «Какая это благородная, возвышающая и вразумляющая работа – копка земли под посадку, под посев <…> Со вниманием освобождать плодородие ото всего, что выросло бы сорняками и заглушило бы доброе дело. Смотреть, как шевелятся дождевые черви, и радоваться, что их не разрезал <…> Древнее занятие! Ещё когда не было ни Византии, ни Греции, ни Вавилона – а уже так копали.
Масштабы тысячелетий! И что в них мы? и что наша история?» (134). Глубокая правда пропитана успокоительной ложью. Бурно прущие сорняки заглушат посев. Сострадательность к червям не отменит самоуничтожения страны в гражданской войне. Грядущие бедствия России (и царской семьи) рождают ужас и при свете тысячелетий. Сегодняшняя пассивность не искупит многолетних вопиющих ошибок, приведших к преступному отречению (Николай так и не может понять, что отрёкся от России), и не избавит от кровавого завтра. Когда же его зловещей поступи уже нельзя не слышать, остаётся только вновь адресоваться к Создателю:
«Господи, Господи, что же готовит Твоё Провидение нашей бедной России?..
Да будет воля Божья над нами!
Записал так в дневник, и после восклицательного поставил Крест» (134). Так сосуществуют в сознании императора ложная надежда на чудо, стремление укрыться от истории (переложив ответственность на кого-то другого, не столько спасти душу, сколько утишить муки совести) и прорывающееся отчаяние. И примерно такое же смешение чувств владеет Гучковым, многолетним противником царя, кажется ни в чем с ним не схожим. Только разные грани душевного состояния министра открываются в ином порядке, чем у низвергнутого самодержца.
Сперва – отчаяние в богоборческих тонах: «Да если бы Бог в самом деле был где в мире – как же мог бы Он распоряжаться так безжалостно и безсмысленно? На самом важном посту России и в самые отчаянные недели – как же бы рассудил Он отнимать силы? В чём тут замысел? что за рок?
Или: это уже смерть подкатила?» (112).
Потом – мечта о благородном выходе из игры: «Гучков сказал министрам: а давайте уйдём все сразу, вместе? Вот это будет – достойный шаг. И по-русски, не цепляться за власть: мы вам не нравимся – мы уходим, справляйтесь сами». Так ведь этим и Николай, оставляя трон, руководствовался. И в апреле старается думать, что отречением уберёг страну от гражданской войны. Гучкову же – свободному от прекраснодушия венценосца – совершенно ясно, что отставка (коллективная или личная) не остановит развала армии и России. И всё равно, объявляя о своей отставке (снятии с себя ответственности) на совещании фронтовых делегатов, выговорив почти всю правду об охватившем страну безумии безвластия («Кто из народов не создал власти – их путь пошёл через кровавую анархию к деспотизму. Хотя трудно уже найти выход: наш путь ведёт нас к гибели!»), Гучков сбивается на знакомое – царское – «заклинание» (всего две главы отделяют отставку Гучкова от последнего появления Николая в «Апреле…): «Иногда кажется: только чудо может нас спасти. Но я – верю в чудеса. Я верю, что светлое озарение проникнет в народные умы – и даровитый русский народ, прозревший народ, выведет Россию на светлый путь» (137).