«Господи, Господи, что же готовит Твоё Провидение нашей бедной России?..
Да будет воля Божья над нами!
Записал так в дневник, и после восклицательного поставил Крест» (134). Так сосуществуют в сознании императора ложная надежда на чудо, стремление укрыться от истории (переложив ответственность на кого-то другого, не столько спасти душу, сколько утишить муки совести) и прорывающееся отчаяние. И примерно такое же смешение чувств владеет Гучковым, многолетним противником царя, кажется ни в чем с ним не схожим. Только разные грани душевного состояния министра открываются в ином порядке, чем у низвергнутого самодержца.
Сперва – отчаяние в богоборческих тонах: «Да если бы Бог в самом деле был где в мире – как же мог бы Он распоряжаться так безжалостно и безсмысленно? На самом важном посту России и в самые отчаянные недели – как же бы рассудил Он отнимать силы? В чём тут замысел? что за рок?
Или: это уже смерть подкатила?» (112).
Потом – мечта о благородном выходе из игры: «Гучков сказал министрам: а давайте уйдём все сразу, вместе? Вот это будет – достойный шаг. И по-русски, не цепляться за власть: мы вам не нравимся – мы уходим, справляйтесь сами». Так ведь этим и Николай, оставляя трон, руководствовался. И в апреле старается думать, что отречением уберёг страну от гражданской войны. Гучкову же – свободному от прекраснодушия венценосца – совершенно ясно, что отставка (коллективная или личная) не остановит развала армии и России. И всё равно, объявляя о своей отставке (снятии с себя ответственности) на совещании фронтовых делегатов, выговорив почти всю правду об охватившем страну безумии безвластия («Кто из народов не создал власти – их путь пошёл через кровавую анархию к деспотизму. Хотя трудно уже найти выход: наш путь ведёт нас к гибели!»), Гучков сбивается на знакомое – царское – «заклинание» (всего две главы отделяют отставку Гучкова от последнего появления Николая в «Апреле…): «Иногда кажется: только чудо может нас спасти. Но я – верю в чудеса. Я верю, что светлое озарение проникнет в народные умы – и даровитый русский народ, прозревший народ, выведет Россию на светлый путь» (137).
Не желающий уступать кому-либо дипломатическое ведомство Милюков презрительно думает о предотставочной речи военного министра: «Гучков сболтнул напоследок, что верит в чудо. Какое чудо? – надо бороться. Всегда – надо бороться, и проиграв – тоже бороться». Он и борется – целое заседание правительства, с каждой минутой всё отчетливее понимая, что его участь уже решена. Проиграв же, гордо (упреждая нависающий ультиматум коллег) заявляет об уходе из правительства и покидает заседание, сохранив лицо, стуком двери отметив «конец первой эпохи Российской Революции».
«И вспомнил гучковскую веру в чудо. А если – случится чудо? И – вернут?
Лакей подавал ему пальто, шапку, – скользнула вдруг мысль: а может, была какая-то ошибка в его аргументах о проливах? Может быть, не надо было ему уж так настойчиво держаться за Константинополь? Как ни аргументируй – а идея-то не кадетская, не либеральная, это у него от обильных балканских связей. И от панславизма» (157).
Психологический рисунок, вместившийся в два абзаца, чрезвычайно сложен: здесь и честолюбие Милюкова (но всё-таки често-любие, неотрывное от понятия о чести), и его страсть к «политическим комбинациям», и способность анализировать собственные принципы, и почти детская обида (столь неожиданная в холодном «немецком» профессоре), и упрямая неуступчивость (дёрнулся от новой мысли, но не вернулся к «мерзавцам»)… Но всего неожиданнее внешне и всего естественнее по сути эта «царско-гучковская» надежда на чудо. И не то важно, что она может показаться «сниженной». (Что, дескать, за чудо в возвращении министерского портфеля?) Милюков печётся не только и не столько о должности, он убеждён в своей правоте, в том, что нужен России в качестве министра иностранных дел. (Выше сказано – не без иронии, но и всерьёз: «Неожиданно и невидимо – мантия имперского наследия тяжело осенила плечи либерального профессора Милюкова» – 36.) Важно, что в разливе народоправства, кроме как на чудо, уповать больше не на что. Потому и отзывается речь Гучкова долгим эхом. Потому и готова не одна московская «молодая дама под сеткой» (156) увидеть «чудо» в Керенском, который и раньше щедро обещал всевозможные чудеса, а уж дорвавшись до военного министерства – тем паче (182). Потому и Троцкий кидает ходкую приманку пленуму Совета: «И мы убеждены, что все немцы, и все народы восстанут – и произойдёт чудо освобождения». А затем, заклеймив вступление социалистов в правительство, снова гипнотизирует зал волшебным словом: «Конечно, и этот опыт не погубит страну, ибо революция слишком сильна! Я – верю в чудо! – но не сверху (какой тут может быть Бог! Не зря Церетели резала глаза «лихо чертовская манера» Троцкого. – А. Н.), а снизу. От пролетарских масс» (184). Ну да, Гучков, призвав отмести «тот лживый фимиам, который окружает нас», апеллировал именно к солдатской массе, предлагая ей совершить чудо: «Как русский человек, обращаюсь к вам с горячей мольбой: помогите!» (137). Вот Троцкий и взял на вооружение (вывернув наизнанку) его наработку. А за ним Церетели, точно так же, стараясь переиграть Троцкого, льстящий толпе и предлагающий ей поспоспешествовать желанному чуду: «Если вы поддержите нас – то мы войдём во Временное правительство и спасём Россию! А без вас – мы только щепки на гребне революционной волны…» (184).
Апрельская одержимость «чудом» проявляется независимо от личных свойств отдельных людей. Случай Милюкова, весь склад которого должен отвергать (и до поры отвергает) любой «мистицизм», особенно показателен. Потому и ставит Солженицын историю отставки первого министра иностранных дел сразу за рассказом о счастливых днях Сани и Ксеньи (156, 157), сталкивая чудо истинное с чудом незаслуженным и оттого несбыточным. Так готовится короткий диалог Ксеньи и Варсонофьева, завершающий главу (180), что вкупе с еще одной – последней в «Апреле…» (186) – замыкает общий сюжет Четвёртого Узла и всего «повествованья в отмеренных сроках».
Жизненные дороги Воротынцева и Лаженицына не пересекаются ни разу.[32] Учитывая броуновское движение персонажей «Красного Колеса», многочисленность неожиданных их соприкосновений (вовсе не обязательно отыгрываемых далее на уровне сюжета), должно счесть, что автору была необходима именно невстреча главных героев повествованья. Если писатель даже и планировал скрещение воротынцевской и лаженицынской линий в оставшихся ненаписанными Узлах, это дела не меняет. Работая над «Апрелем Семнадцатого», Солженицын знал, что этот Узел станет финальным. Пожелай он под занавес свести героев (что соответствовало бы романному стереотипу), измыслить и мотивировать соответствующий ход (например, появление Воротынцева в Москве) не составило бы большого труда. Обычного (в хронотопе исторической реальности) диалога между Саней и Воротынцевым не происходит, но заочный «метафизический» диалог их судеб играет в «Красном Колесе» весьма значительную роль. При очевидных возрастных, сословных и психологических различиях именно эти герои наиболее полно воплощают ту немалую (и разноликую) общность обычных, не облеченных властью и не наделенных незаурядным творческим даром, просвещенных русских людей, с которыми автор связывает и утраченную, но бывшую реальной возможность естественного, без социально-политических потрясений движения страны в XX веке, и убежденное противостояние революции со всеми её долгими и страшными следствиями), и надежду на наше выздоровление в грядущем. Солженицын подчёркивает особый статус этих героев, ясно давая понять, кто был прототипом Сани («Отец автора выведен почти под собственным именем» – сказано в «Кратких пояснениях» к Первому Узлу, дабы у читателя, и так догадывающегося о «родовом» характере фамилии «Лаженицын», не осталось и малых сомнений), и одаривая Воротынцева своими заветными идеями и автопортретными чертами, вводя в его историю некоторые (неизбежно трансформированные иным историческим контекстом) эпизоды собственной биографии.[33] Отсюда густота мотивных связей двух глав, в которых автор и читатели расстаются с героями, их взаимодополнительность и равная важность для «подведения итогов».
Саня вспоминает о Варсонофьеве, оказавшись с Ксеньей у Никитских ворот (156), где в последний свой мирный день они с Котей дерзнули поздороваться со «звездочётом», что и привело к долгой беседе о главных (безответных) вопросах в пивной под «Унионом» (А-14: 42). Визит (без предупреждения) к пожилому человеку, с которым Саня общался единожды, больше двух лет назад, не менее безрассуден (формально – неприличен), чем уличное обращение к странноватому посетителю Румянцевского музея. Но эта вторая встреча необходима Сане, ибо он вновь стоит на пороге. Тогда – уходил на войну: сейчас – обретя любовь и предполагая скорую женитьбу, вступает в новую жизнь, одновременно чувствуя, что и общая прежняя жизнь с победой революции кончилась. Вновь сопрягаются начало и конец повествованья – незаметный почти никому новый приход революции в Россию и её абсолютное (теперь уже неостановимое) торжество. Напомним о двух – «августовском» и «апрельском» – появлениях доктора Федонина, военных играх Юрика Харитонова в «Августе…» и внутреннем выборе, который он делает в «Апреле»; клятва, которую дают младший Харитонов и Кочармин в «Апреле», отражает решение Сани и Коти добровольно идти на фронт в «Августе». В тот же ряд встают два прощания с Москвой (Сани и Коти, а теперь – Сани и Ксеньи, не знающих наверняка, что им никогда больше не пройти по этим улицам, площадям, бульварам, надеющихся на лучшее, но чувствующих, что может статься и так[34]) и второй разговор с Варсонофьевым, в котором повторяются как темы, так и загадочные интонации разговора первого. Всё, что говорит Варсонофьев об истории и трагедии «перерыва постепенности» (зле любой революции), он – чуть приглушеннее, щадя юных собеседников, по-сократовски будя их мысль, – говорил и в пивной. И тогда он не столько утверждал (хотя понимал несравнимо больше, чем мальчики), сколько спрашивал – и сейчас на вопрос Сани отвечает вопросом: