…Да и вообще, хотело ли я-оно измениться? Имелась ли вообще такая мысль: меньше говорить, меньше делать, меньше быть — чтобы, тем самым, быть сильнее? Ведь даже об изменении не знало, пока на него не указали пальцем. Не было вообще каких-либо желаний изменения, и не знало его значения. Но, раз уже оно произошло, не было намерения и поворачивать его обратно. Таким уже замерзло.
Понятное дело, при каждом удобном случае меня расспрашивали про Варшаву: что там слышно в Старой Стране, какие новинки из Европы, как живут люди, что носят, что говорят и что думают. Тогда я-оно испытало то искушение, о котором столько говорила панна Елена: чтобы придумать, чтобы рассказать какие-то фантастические истории, придуманные анекдоты — и не для собственной выгоды, не для какой-либо цели; но — поскольку можно, и поскольку они поверят. Ложь искушала. В правде нет никакого творчества, говорить правду — это воспроизводить, копировать, повторять за всеми — ну какое может быть удовлетворение от неразумного, газетного сообщения? Ну так, ля-ля, говорить что-то. А вот — соврать…! Соврать, это означает прибавить что-то от себя, встроить в их картину мысли новые творения собственного ума, призвать к жизни не существующих людей, предметы, события. Ох, как прекрасно я-оно понимало панну Мукляновичувну…!
И, уже открывая рот, чтобы ответить на вопрос панны Марты — а в голове десяток варшавских придумок — вспомнило первый день в Транссибирском Экспрессе и ту обманчивую легкость, с которой ложь, пускай, самая малая, порожденная даже не словом, а молчанием, опутывает, захватывает человека и начинает им управлять до тех пор, пока то, что не существует, становится сильнее того, что существует, и уже невозможно сказать какую-либо правду, ибо в человеке не осталось ничего надежного, постоянного, что можно было бы воспроизвести словами междулюдского языка.
— Ах, панна Марта, — протяжно вздохнуло я-оно, — я уж было собрался вам гадко наврать. Вы мне не верьте, я не расскажу правду, но только свои сны о Варшаве. Хотите вы слушать сказки?
Зато с радостью рассказывало сказки детям, они поглощали самые фантастические выдумки с раскрытыми ртами; и чем более фантастическими и удивительными те были, тем сильнее цвел румянец на их пухлых щечках. В этом нашло неожиданное утешение — ну кто бы предполагал: сказочник…! После того не раз они требовали этих страшных сказок, усаживались вокруг на полу, Михася вскарабкивалась на колени, впрочем, иногда она там так и засыпала, особенно, если сидело в салоне перед тихо играющим огнем, когда за окнами гудит зимняя метель; девочка потихоньку засыпала, а мальчишки дергали за брючины — еще, еще, что дальше. Невинная ложь, ложь очевидная текла свободным потоком: про ракообразных докторов, что ходят задом, говорящих назад и живущих в обратную сторону, которые способны вылечить любую болезнь и отвратить любое несчастье, вот только никто не может их схватить и заставить это сделать, ведь как можно спутать кого-то, кто пятится в жизни из минуты в минуту; про привидения казаков, взорванных на улицах Варшавы, мчащихся теперь на призрачных лошадях в ночные метели, и только так можно их заметить и услышать, на Повисле, на Воле, на Праге[227]: свист нагаек в свисте ветра, черные силуэты на темном фоне ночи, ружейный выстрел в полночь; про ледяную Золушку, еврейскую сиротку, что замерзла насмерть, когда родственники выгнали ее из дому, когда на Налевках прошел лют и вморозился под землю вместе с девочкой, и вот теперь она появляется, замкнутая во льду, всегда, когда по городским закоулкам ночью блуждает заблудившееся дитя — тогда замороженная сирота протягивает ему серебряные сосульки, открывает снежную бабу — колыбельку и зовет треском льда: цсспи, цсспи, цсспи; про подземных математиков, вычисляющих снизу геологические гороскопы людей, живущих над ними, точно так же, как мы читаем гороскопы по звездам — вот только они вычисляют судьбу по нашим шагам, вычерчивают черные созвездия городских фундаментов, а каждая могила для них — это ясная звезда, любая кровь, впитывающаяся в землю — это светящаяся туманность; и про то, как убегая через подвалы Цитадели[228], храбрый боевик спустился во владения геоматематиков, как научился от них вычислять будущее и просчитал даты смерти своих врагов, узнал судьбы своих друзей и родных, и как он вышел из могилы, чтобы предотвратить неизбежные несчастья, а каждый его математически рассчитанный шаг по земле изменял геометрию подземных предсказаний…
То ли чары какие-то странные, месмерические они наколдовали — я-оно совершенно забыло обо всех заботах внешнего мира, как будто тот за пределами квартиры на Цветистой семнадцать вообще не существовал; даже то, что видело из него сквозь мираже-стекольные окна, было всего лишь обманчивой иллюзией смешения красок; картинкой очередной пугающей сказки, быть может — приснившейся или же припомненной из детских представлений. Здесь — тепло, тихо, тиканье настенных часов, приглушенные голоса слуг за стенами, иногда — топот маленьких ножек и пискливый смех, иногда — визгливая опера из патефона, запах керосина, печеных пирогов и заваренного чая; а там — вой вихря, многоцветная белизна, фантастические пейзажи городского льда, поднебесные радуги ажурного моста над скованной рекой, округлые башни ледовой крепости на острове, вмерзшем в ту же реку; караваны светлячков, перемещающиеся в тумане, который в окнах приобретает все цвета радуги; мачты с трупами, выступающими над клочьями тумана, а еще выше — над слоем тумана — прямая, словно виселица, карикатура на Эйфелеву башню, прикрытая облаком вечного мрака; и проявляющиеся из этого тумана, словно акульи плавники из морских волн — сталагмитовые спины лютов. Становилось вот так перед окном, сложив руки за спиной, почти прикасаясь к стеклу, так что теплое дыхание покрывало его испариной; становилось так и глядело на белоцветную панораму Города Льда. Здесь — дом; там — страшная русская сказка. Ведь я-оно уже перешагнуло магическую линию, вошло в защитный круг, куда не имели доступа мартыновцы, петербургские агенты, террористы и правители Истории. Они остались снаружи. Здесь, в доме, они были ненастоящими. И нечего было бояться. В доме даже сердце бьется медленнее, в такт с тиканьем старинных хронометров, скрипом паркета под ногами старичка-чистильщика печей. Ладони, в которые вжимаются детские пальчики, забывают формы кулака, отмерзают от револьверной рукоятки; язык бесед за ужином не выскажет ужаса насильственного убийства. Вежливость за столом и теплая улыбка спасут человечество от войн и самых ужасных преступлений.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});