Кэт и я, стоя по обе стороны кровати, молча переглянулись.
— Этого от нее следовало ожидать! — с тяжелым вздохом сказала Кэт. Она тотчас на всякий случай распахнула дверь и выглянула. С другой половины дома доносились топот, шорох и потрескивание половиц в коридоре — люди ходили на цыпочках, — где-то вдалеке сверкнул яркий свет. Совсем близко раздался детский плач. Кэт прикрыла дверь.
Вернулась Сестрица Энн, она действительно управилась за минуту.
— Ты ничего ему не сказала? — обратилась она ко мне. — Заговори с ним! Скажи ему, кто ты, милочка! Для чего же ты приехала?
Но я вместо этого неожиданно для себя самой вынула из кармана носовой платок с завязанными в уголке лепестками магнолии и поднесла его к массивному смуглому носу дяди Феликса.
Он раскрыл рот. Я убрала душистый платочек. Старик со страшным усилием что-то пробормотал.
— Прячьтесь! — выговорил дядя Феликс и так и не закрыл рта, высунув всем на обозрение язык.
Сестрица Энн попятилась от нас и продолжала пятиться к набитому бумагой очагу, будто забыла, какое время года. Я бы не удивилась, если бы она слегка задрала сзади юбку, но она лишь игриво глянула на меня.
— Прячьтесь! — повторил дядя Феликс.
Мы все смотрели на Сестрицу Энн. На лице ее расцвела такая нежная, такая солнечная улыбка, ну прямо южный жасмин на пятый день цветения.
— Прячьтесь… а я войду! — прерывисто выдохнул старик, и я впервые пошевелилась. — Я убью их всех. Я уже большой. Ей-богу. Я же сказал, Боб. Убью, не держи меня, не держи!
Сестрица Энн подмигнула мне.
— Окружены… Они там… — И он опять высунул язык и завращал глазами, озирая нас вперемешку.
Сестрица Энн откуда-то извлекла термометр. Жестом профессиональным, явно напоказ, и вместе с тем этаким пренебрежительным, она принялась его стряхивать.
— Ладно, ладно, братец Феликс, хватит, успокойтесь! Вы лучше поглядите на закат, поглядите, как полыхает! Так, стало быть, этот снимок двадцать шестой, — пробурчала она, должно быть ведя в уме какой-то свой подсчет, словно для верности, чтобы не допустить обмана.
Сестрица Энн проворно сунула термометр в открытый рот дяди Феликса, и старик вынужден был его закрыть. В этом было что-то противоестественное, опасное — все равно что попытаться измерить температуру медведю.
— Уж и не знаю, что ему мерещится… — Она ласково закивала дяде Феликсу. — Да, да, вот оно как…
В тот же миг, не успела я и глазом моргнуть, пальцы его сгребли мою голую руку и с силой рванули вниз. Чудилось, в меня вцепились звериные когти, но, когда я склонилась над ним, рука его уже бессильно упала на постель и лежала неподвижно, темная, сотни раз опаленная деревенским солнцем, да еще и сегодняшним в придачу.
— Извините, мэм, — прозвенел за дверью тонкий голосок. В каморку с благоговением заглянул мальчуган, голова у него была как пук кудели. И волосы, и алый галстучек поблескивали, будто окропленные каплями росы. — Мисс Сестрица Энн! Он сказал: еще один и потом вы.
— Слышите, моя бесплатная фотокарточка! — И Сестрица Энн протяжно вздохнула, будто маленькая девочка, которой предстоит мученический подвиг — продекламировать стишок.
Фотокарточка — для кого? — подумала я.
— Надо бы немножко привести себя в порядок, как по-вашему? — Лицо ее приняло прекомичное выражение. — Я же не причесывалась с четырех часов.
— Идите, — сказала Кэт. — Идите скорее.
Сестрица Энн наклонилась, внимательно вгляделась в лицо дяди Феликса, вытянула термометр у него изо рта и стала разглядывать шкалу. Потом она пробормотала себе под нос какие-то цифры и этак мило сложила губы. Температура дяди Феликса принадлежала только ей.
Когда она выбежала, дядя Феликс что-то прохрипел. Кэт шагнула к чемодану, где на стопке старых книг и тарелок стоял кувшин с водой, должно быть давно уже не прохладной, и лежала ложка. Она налила в ложку воды и немного накапала из нее дяде Феликсу на язык, который он ей подставил. А плечо его уже подергивалось, раскачивалось, и он приткнул натруженную, тяжелую, как звериная лапа, руку к моему боку и нашел мою руку, уже расслабленную, ждущую. Он шарил по ней, тянул, пока не добрался до кисти, и стал притягивать ее к самому полу. Опустившись на колени, я нашла на пыльном полу карандаш. Вот что ему было нужно.
Так и не выпустив из правой руки мою левую руку, дядя Феликс, мой двоюродный дед, принял карандаш в левую. На какое-то мгновение наши руки скрестились, но это не выглядело ни странным, ни неуклюжим, а казалось, будто мы с ним хотим, на коньках или в танце, выскользнуть прочь отсюда вдвоем. Все еще держа меня, он, ни секунды не мешкая, будто это уже решено, толчком раскрыл старый сборник церковных гимнов, что лежал сверху на штабеле пыльных, заплесневелых книг у самой кровати, и левой рукой стал торопливо водить карандашом по заглавному листу, хотя я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь из Джерролдов был левшой, уж, во всяком случае, не дядя Феликс. Я отвела глаза.
На бочке прямо перед собой я увидела и постепенно узнала вещь, чем-то напоминавшую теперь изношенную упряжь. Вещь, некогда такую любимую. Это был стереоскоп. Место его было в гостиной, на полке под круглым столом, что стоял посреди комнаты, а на столе всегда лежала Библия. Стереоскоп был неотделим от воскресного дня и лета.
Скованная рука моя заныла, мне мучительно захотелось взять этот старый прибор, когда-то казавшийся таким таинственным, новомодным развлечением, раствориться в нем взором — и чтоб это сделала не я одна, но и все мы. И в этой томительной неотступной боли я вспоминала дядю Феликса. Настоящего, каким он был прежде. Услышала его голос, внушительный, торжественный, когда он произносил за столом слова молитвы, и стремительный поток беседы, которую он вдохновлял. Так начинался воскресный день в Минго.
Мне вспомнился дом, тот, прежний, такой же серебристый, как теперь, но пахнувший кипарисом, уютный, прохладный, задумчивый, чистый. Воскресный обед подавали на стол, который перетаскивали к самому входу в прихожую, почти в открытые двери. С веранды струился воздух воскресного дня, он веял на нас и через вентилятор с тонкими лопастями, и через боковые окошки, прямо на наш островок, которым были мы сами вместе с накрытым скатертью столом, и букетом цветов, и желе на десерт, и казалось, будто мы обедаем, сидя в свежей, проточной воде.
Столько народу собиралось в Минго за воскресным столом, что его раздвигали до предела, и тогда круглая столешница превращалась в овал, напоминавший наш трек. За столом сидели моя мама, отец, брат, тетя Этель, дядя Харлэн, которого, если он не слишком наедался, можно было упросить после обеда поиграть на банджо. Моя бабушка Джерролд, которая обычно говаривала о себе: «Я, милочка, всего лишь деревенская простушка», разрезала курицу, а дядя Феликс — окорок. Там были тетя Ева и дядя Арчи, и Кэт, Кэт всегда и повсюду, так же как и я.
Там были и многие другие. Ели с таким же удовольствием, как и разговаривали, словно никто не собирался уходить из-за стола. Они сидели вместе — все, кто был нам так дорог. А сколько там было красивых лиц! И когда после обеда гости по всему дому пристраивались поспать, наступал мой час, и я вместо послеобеденного отдыха наконец-то могла повидать мир.
Схватив стереоскоп, я бегом бежала прямо на крыльцо передней веранды, усаживалась там, засунув в накрахмаленный подол диапозитивы и зажав их голыми коленями. Сверху, самыми первыми, лежали «Живописные виды озера Килларни» для дам.
А рядом со мной сидел дядя Феликс.
О, это предвкушение счастья, эта тревога, с которой ждешь его! Любого счастья, пусть даже не твоего. Словно ты внезапно обрела дар предвидения. Возможно, дядя Феликс любил стереоскоп еще больше, чем я. Он всегда смотрел в него первым. Снимал пиджак, аккуратно клал его на пол веранды по другую сторону от меня и, оставшись в одной жилетке, прямой и величественный, протягивал руку за прибором. Потом, оседлав стереоскопом свой внушительный нос, говорил: «Ну-с, попрыгунья!» И по его знаку я подавала один за другим диапозитивы.
Некоторые виды дядя Феликс разглядывал подолгу. Его тугой крахмальный воротничок был наглухо застегнут, он потел, и тогда от него пахло разрезанным арбузом. Без единого слова он отдавал мне обратно диапозитив, а я уже держала наготове следующий. Мне и в голову не приходило заговорить с ним, это было бы все равно что прервать его за столом, когда он читал молитву.
Спустя какое-то время остальные дети, те, кого привозили по воскресеньям, начинали тормошить дядю Феликса, чтобы он с ними побаловался, висли на нем, залезали на колени, на плечи, усаживались верхом, а он, огромный, невозмутимый, продолжал досматривать весь комплект, словно, пока он смотрел в стереоскоп, мы не могли его видеть. Немного погодя у него начинало алеть ухо, как видно, к голове приливала кровь, так же как у меня.