Я томлюсь, перелистывая старые газеты, и, наконец, подымаюсь. Доктору досадно, он только разошелся и еще многое бы продемонстрировал. При этом он пристально и сухо смотрел бы в мои зрачки, а я бы беспомощно слушал, хрустел под столом пальцами и думал, что он повторяет про себя: «негодяй, негодяй, негодяй…» Затем все это разрешилось бы, как в прошлый визит, знакомым припевом: город отвлекает от деревни все культурные силы. О доктор, доктор! Если бы вы знали, как мало этих культурных сил в городе, как невероятно мало… Там, правда, горчичников надписью к животу не прикладывают, но в обращении с мыслью, с идеями, с искусством, с детьми и т. д. — там это происходит сплошь и рядом, г. доктор…
И еще, — господин доктор, забыл я вам сказать, да все равно возвращаться не стоит! У многих ваших пациентов, видите ли, сохранился неразменный рубль: странная такая уверенность, что после погребения для трупов наступает новая жизнь, несравненно интереснее земной. Так вот, таких пациентов, собственно, не очень жаль: о том, что никакой новой жизни не будет, они ведь так и не узнают, а здесь, на земле, они побогаче нас с вами, господин доктор. Чай внакладку и галстук не такое ведь большое утешение, когда знаешь, что окно твое выходит прямо… в черную дыру.
Долго стою в недоумении посреди зеленого квадрата выгона. Куда идти? В рощу или к пруду или просто по проезжей дороге в поля. Но глаза упали на желтый клин ржи у больничного сада и вдруг вспомнилось, что сегодня начали косить заливной луг.
Жужжат колосья. Глубокий плавный такой шум, словно о точильные колеса тихо ножи точат. Посреди межи уцелели отдельные колосья, а местами целый ряд тянется, тянется и оборвется. Земля плотно убита, светло-серая, как слоновая кожа, — гудит под ногами и струится легким зигзагом куда-то в бездонную желтую глубину шипящего хлеба. Где доктор и его комната? Есть ли там за спиной село? Да, есть — обернулся и увидел. Но если смотреть вперед или под ноги, все обрывается. Над желтым краем ржи густое синее небо. Легкий ветер. Передо мной руки отклоняют колосья, во мне поют все скрипки жизни и тишины. Я темный тупой камень! Я сидел там на выгоне часто по целым дням, как привязанная собака, и до сих пор не знал, что можно ходить по меже. Я ходил по голым дорогам, глотал пыль из-под всех встречных телег и боком косился на переломанные, измазанные дегтем колосья у края дороги…
Колосья жужжат. Внизу у прохладных зеленых стеблей сквозят яркие васильки. Я иду все медленнее, я не знаю, что мне делать, так мощно приливает к глазам синий и желтый океан неба и ржаных полей. Межа оборвалась к зеленому скату лога. По гребню там и сям группы пышных берез свесили длинные светло-зеленые ленты. Пасутся пестрые коровы. Прибавляю шагу и из-за поворота уже слышу: «жах-жах», «жах-жах». Косят.
Раскрылся широкий прибрежный луг. Телеги с поднятыми оглоблями сбились в кучу. По всему лугу длинные ряды посеревшей скошенной травы и длинные ряды белых рубах косарей. Первый из ближайшего ряда останавливается, вытирает рукавом лицо и широко улыбается.
— Здравствуйте.
— Здравствуй. Поглядеть пришел?
— Да, интересно.
— Ну что ж, погляди, погляди.
Подошел второй, третий и другие, кто поближе. Тяжело дышат, вспотели, иные совсем измучены.
— Устали?
— Помахай так с зари, небось устанешь!
— Пить — смерть хочется, — прибавляет другой.
— Отчего же вы квасу не взяли?
— Кувшин взял, да выпил. Много ли в нем, в кувшине-то?
Молчу и думаю, что, если б это я был на его месте, я бы взял квасу столько, чтобы хватило на весь день. Или, если не квасу, то воды — благо, река близко: зарыл бы кувшин в землю и пил сколько надо. Деды и прадеды косили, тысячелетний опыт за плечами и страдают от жажды, точно здесь Сахара какая-нибудь.
— Ты что ж, барин, смотреть пришел? Покосил бы! — обращается ко мне с улыбочкой низенький мужик. Плотный такой мужик, — между плечами у него, пожалуй, весь его рост уложился бы.
— Да я никогда косы в руках не держал, — извиняюсь я и с ужасом оглядываюсь.
Остальные, как заговорщики, тесно обступили меня, рыжий мужик пошаркал по косе бруском, вложил мне ее в руки — и все загалдели:
— Не держал, так подержи!
— Ия, как впервой косил, допрежь того в руки не брал!
— Леву руку к грудям приверни, а правой вот так!..
— Филимон, покажь им, как ворочать-то!
Огромный бородатый Филимон берет меня в охапку, кладет на мои руки свои и начинает плавно и сильно вертеть мной и косой, так что мое тело вдруг превращается в рукоятку.
— По самому низу пущай, не тяни на себя, по низу, по низу!
Когда он отпускает меня наконец, я, к глубочайшему своему удивлению и к полному удовольствию мужиков, продолжаю разворачиваться, как заведенная пружина, и повторяю те же движения до тех пор, пока острие косы не врезается в землю. Вот что делает иногда самолюбие!
Я тяжело дышу. От телег примчались с гиканьем мальчишки, но их ожидало разочарование: человек в пиджаке не полетел кубарем в траву, не срезал себе косой подметок и не сломал косы.
— Здорово! — поощрил меня рыжий мужик. — Этак к вечеру лучше нас косить станешь.
«Как же, стану я тебе косить», — огрызаюсь я про себя. От десяти взмахов и то сердце в глотку полезло…
Подходит лавочник (он тоже сегодня с косой) и протягивает руку, — один из всех. Все-таки, так сказать, свой человек, как же не обменяться рукопожатием!
— Не скучаете у нас?
Опять о том же…
— Нет, не скучаю.
— Скоро в Питербург? — с особенным удовольствием подчеркивает он «Питербург».
— Не знаю еще.
— Хороший город. Года три в нем пожил. Шестнадцатая линия на Васильевском острову, дом купца Дроздова. Может, знаете?
Хочется сделать ему удовольствие и сказать, что знаю, но избираю средний путь и молчу.
— Я думаю, что другого такого города и на свете нет! Дома, например: глазом не окинешь. В дроздовском дому, чай, больше народу жило, чем у нас в селе.
— Что же в этом хорошего?
— Как же можно. Кипение жизни, опять же торговля, в каждом дому своя лавка, улицы мощены, водопровод…
Рыжий мужик не выдерживает и ввязывается:
— Знамо, столица! У меня вон брат тама в дворниках служит, письмо прислал: очень уж хвалит.
— Еще б не хвалил, дворникам житье…
— Вы бы поехали, если бы вам найти место дворника? — спрашиваю я того, который сказал, что «дворникам житье»…
— Чего? Найди, друг, пудову свечу за тебя поставлю!
Мужики хохочут: — Поставит, это он верно сказал. Кто не поставит!
— Да ведь у вас хозяйство. Две коровы, лошадь…
— Шут в ем, в хозяйстве. Бьешься, бьешься, окромя хлеба ничего. Жизни не видишь.
Так, так. Вы не совсем правы, господин доктор. Оказывается, что стремятся из деревни не только те, кто пиджак носит. Есть, стало быть, и метафизические причины. — «Жизни не видишь» — гм… А ведь это мои слова. Да, мои слова, только не о деревне, а… о городе.
Косари переминаются и что-то шепчут.
— За науку с тебя четвертинку следовало б, — вдруг решительно выступает безусый Данилов.
— За какую науку?
— Забыл, барин? Филимон-то учил, аль нет?
— Поднесли б мужичкам, ваша милость, — почтительно поддерживает другой. — С устатку по баночке… хорошо б!
«Моя милость» озадачена. Пить водку в жару, в разгар работы…
Растерянно опускаю руку в карман и с радостью не ощущаю в нем ни гроша. Пусть хоть случай выручит.
— Денег с собой я не взял, извините… — Я краснею и хочу отойти, но рыжий мужик находчив:
— Мы и без денег, за ваше здоровье. Иван Михайлыч, — тычет он в лавочника, — вам поверит, два рублика только. Вон Мишка за вином и съездит.
Мишка высовывается и выражает своей фигурой полную готовность съездить хоть на край света.
— Что ж… Пусть съездит.
Меня провожает сочувственный гул и радостные торжественные восклицания. Чувствую всем нутром, что в эту минуту я приобрел в их глазах больше уважения, любви и преданности, чем всем своим упорным осторожным вниканием во все мелочи их жизни за все эти недели. Лед сломан…
Отхожу, волоча ноги по жесткой щетине скошенного бурьяна. Среди оголенного луга, как острова, там и здесь подымаются красно-бурые метелки конского щавеля, за спиной с удвоенной энергией лихо запели косы: «жах-жах», «жах-жах».
Вот и безлюдный овраг, но наперерез от телег мчится с криком мальчик, зажав что-то в руках.
— Чего тебе?
— Перепела купи. Батя косил, а он в траве запутлялся, купи! Жирной, ногу только ему одну косой отчекрыжило. Тебе ведь есть все равно… — И он протягивает ко мне птицу.
Я отворачиваюсь, закрываю лицо руками и, ни слова не говоря, бегу изо всех сил по низу оврага, бегу до тех пор, пока бешеная одышка не бросает меня на землю. За мной никого…