Звенит колокольчик. Ржавая старая таратайка скрежещет и накреняется то вправо, то влево. У одного лавочника только и нашелся такой прекрасный экипаж. Работник сидит боком на передней скамейке, курит и лениво подстегивает снизу пристяжную, которая все норовит проволочить постромки по земле. У края дороги пропыленный чахлый подорожник и серо-голубой цикорий. Рожь сжата. Поперек жнивья над межой мотаются длинные ряды бледной полыни. Красная крыша школы долго еще маячит над дальними верхушками лип. Но вот и она пропала. Нет больше села. Нет больше клумбы с геранью, бобов на красной кирпичной стене, выбеленной комнаты с бревнами вдоль потолка и с привычно устоявшимися вещами, нет больше знакомых детей, школы, верстака, Коровина и всего, что наполняло там жизнь… И не сегодня все это исчезло: в последние дни перед глазами словно мутное стекло встало, и выгон, и Шарик, и ночная колотушка — все стало призрачным и, как во сне, едва касалось глаз и слуха. Работник, пара лошадей и таратайка — еще реальны, но мы уже равнодушны друг к другу. Довезут и свалят, как случайную кладь…
Пока еще все притаилось и дремлет. Простор разбежался, колокольчик звенит, сухая полынь желанней пальмы, людей нет. Земля опять благословенна. В овраге и пашен не видно, медленно раскрываются волнистые зеленые бока, сережки бересклета бьют по лицу. Разве не радостно небо — синяя сияющая полоса над головой? Разве не волен ветер за плечами? Не нежен шум берез у перекрестка? Или это мои глаза радостны, дух волен и мечта нежна? А небо, ветер и березы мертвы, как льды у полюса? Не мертвы, потому что во мне тьма и боль, — не от меня сиянье, не от меня воля… Все притаилось и дремлет, но в городе все эти дни встанут, как нищие у порога, и никакой красотой от них не отмахнешься. Никакими спорами… О чем спорить? Здесь не услышат. А если и услышат, так не поймут.
Отчего там, в селе, так часто — подойдешь к человеку, а он прежде слов тебе улыбнется? Там странные бывают улыбки… Человеку оторвало на молотилке пальцы, а он зажал руку в шапку, идет в больницу и улыбается. А я даже смотреть не мог, словно смотреть больнее, чем так улыбаться… Отчего они ломают ракиты у дорог и потом зимой в метель сбиваются с пути и гибнут? Отчего сосед пришел ко мне за советом, когда у его лошади лопнуло копыто? Ветеринар в полуверсте, я не ветеринар, отчего он пришел ко мне? Отчего мне было так стыдно, когда я не мог ничего ему сказать? Я, который так много знаю о грушах в Германии, о зеленых ставнях…
Клубы пыли поднимаются из-под копыт и медленно уплывают в сторону. Кто спорит во мне и о чем? Я видел ясное небо, заросшие бурьяном пустыри у нищенских домов, прекрасную землю до края неба, — не песок, не серые камни, прекрасную черную землю, — и на этой земле полунищих людей. Я видел детей, покрытых коростой грязи, одетых в рваные тряпки, которыми у нас даже пыли вытирать бы не стали, — а кругом все огороды были полны конопли, сундуки замашным холстом и в пруде воды, сколько хочешь… Я слышал, как мужики, когда я прочел им из газеты первые вести о голоде в соседней губернии, прежде всего обрадовались, что цена на рожь будет высокая… Отчего все это? В редакциях толстых журналов, конечно, знают, и я когда-то в городе знал, но сейчас забыл.
Хочу вспомнить, но поля не отпускают. Пустые, безлюдные, ни хлебов, ни трав, — они плавно уходят к небу и наполняют сознание силой и строгою ясностью. Оголенная земля еще свежее, еще просторнее, чем летом. Ветер свистит, полынь гнется. Отчего не сорвет меня с тарантаса и не понесет по пустым полям, как клок соломы? Выдул бы из души все, что набилось в нее со всех сторон, — все чужое, безголовое, дикое, чего не понять, а поймешь — все равно не поможешь. Нет, здесь ничего не вспомнишь… Пустые поля, ветер и небо так свободны, что ни за что не поверишь, ни за что не поверишь, что те, кто с ними всю жизнь, так бедны и беспомощны…
Я качаюсь из стороны в сторону. Я представляю себе, что я получил наследство и купил кинематограф, подобрал самые веселые и интересные картины. Карнавал в Мадриде… Ловля диких слонов… Мюнхенская пивная, где баварские крестьяне изображают перед местной интеллигенцией национальные танцы… Я достаю разрешение и объезжаю деревню за деревней, село за селом… И куда я ни приезжаю, дети, бабы, мужики и даже самые древние старухи захлебываются от радости… Я собираю копейки, бесчисленное множество копеек, а у кого нет копеек, тот дает шапку зерна — и потом все эти копейки и зерно везу туда, где голод…
Толчок на ухабе. Я прихожу в себя. Глупости: диких слонов не разрешат, а если и разрешат каким-нибудь чудом, то копейками плотины не заткнешь. Работник хлещет лошадей. Въезжаем на бугор. Справа от дороги белеет острог, а за железнодорожным мостом засияли купола: шесть, семь, девять, двенадцать. Слава Богу, приехали в культурное место! Лихо пронеслись по городу и через несколько минут остановились у станционного подъезда…
1912
СЛУЧАЙ В ЛАГЕРЕ*
Я и мой товарищ по роте, вольноопределяющийся Павел Москаленко, пришли часов около одиннадцати из города в лагерь. Москаленко только что приехал из отпуска, а я вышел из лазарета, где провалялся недели две с вывихнутой ногой. На следующий день рано утром нам надо было идти на стрельбище, верст за пять от лагеря, — вот мы и решили с Москаленко переселиться на все время стрельбы ко мне в барак, чтобы не опаздывать и не подводить фельдфебеля и себя.
Барак этот уступил мне за ненадобностью батальонный адъютант, который в городе часто забывал чинопочитание и угощал меня у себя крепким чаем, крепкими папиросами, пехотными анекдотами и топографическими характеристиками местных, наиболее «фигуристых», по его выражению, дам. Барак, иными словами маленький некрашеный домишко из досок, имел три шага в ширину, четыре в длину; крыльцо выходило на заднюю линию палаток, единственное небольшое оконце с проволочной сеткой вместо стекла (для воздуха и от мух) смотрело прямо в поле.
В лагере было тихо — спали. В фельдфебельской палатке тускло просвечивал сквозь полотно огонь, но пока мы стояли перед бараком и курили, и он погас.
— Отворяй! — сказал Москаленко.
Спать еще не хотелось, да и на дворе было хорошо: полная луна, ясное небо, тепло, белые палатки, перед крыльцом шелестела березка, по временам из ближайших палаток доносился мелодический хоровой храп. Но вставать чуть свет, когда не выспишься, тоже не сладко, — приходилось ложиться.
Я сунул руку в один карман — нет ключа, в другой — тоже, в кармане для часов ничего, кроме часов, не было. Ловко!
— Ключ забыл. Должно быть, в новых шароварах остался… Фу, свинство какое!
— Рохля, тетенька. Ну что ж, кража со взломом, дело — пустяк.
Он вытащил штык, подошел к двери и продел его было сквозь шейку нового медного замка, висевшего в кольцах. Мне стало жалко замка.
— Постой, можно ведь и через окно.
— А сетка?
— Сетку отдерем, долго ли?
— Валяй!
Мы обошли барак, отодрали с одной стороны окна сетку, загнули ее и полезли. Москаленко первым. Но так как он был толст и притом плотен, то удалось ему это с большим трудом, да и порванная сетка мешала — царапала руки. Я его слегка подсадил; когда он проводил сквозь окно наиболее широкую часть своей фигуры и застрял, я не удержался от искушения, стащил со штыка ножны и со вкусом смазал ими Москаленко. Средство помогло: Москаленко отчаянно заболтал ногами, сказал басом: «Халява, чего дерешься!» и исчез за окном. Я пролез легко и так как надвинул предусмотрительно на лицо фуражку, то ожидавший меня щелчок и пришелся по фуражке, а не по лбу. Предусмотрительность эту я, впрочем, от Москаленко скрыл.
Зажгли лампу.
Теперь надо как можно точнее описать внутренность барака. Против окна с продранной сеткой — дверь на замке: верхняя часть двери, стеклянная, была завешена кисейной занавеской. Справа и слева сплошные дощатые стенки, пол тоже дощатый. Вдоль левой (если стоять лицом к окну) стенки стояла прочная железная кровать с тонким, как войлок, слежавшимся тюфяком и узкой длинной подушкой. Кровать упиралась изголовьем в угол у окна, перед окном, касаясь боком кровати, стоял небольшой столик. Вдоль правой стенки, ближе к дверям, лежал туго набитый соломой сенник, под столом валялся маленький продавленный чемодан, а на столе горела тусклая длинношеяя фаянсовая лампа с длинным круглым фитилем.
Я достал из чемодана белье, постлал себе и Москаленко постель и, отстегнув ремешок, стал раскатывать шинель, которая служила мне одеялом. Москаленко сел на сенник и принялся, отдуваясь, стаскивать сапоги.
— Завтра, коли ветра не будет, все пять попаду… — проворчал он, рассматривая на свет внутренность сапога.
— Значка захотелось? — поддразнил я его.
— На кой черт.
Москаленко положил под голову свой мешок, лег и повернулся к стенке. — Так, вообще, чтоб ротный не ел…