Выскакиваю из леса. Вот он – кордон! Окна открыты настежь. Стою. Еле перевожу дыхание. Из дома слышится знаменитая и модная тогда на всю страну американо-кубинская песенка, доставшаяся нам по Ленд-лизу, про голубку: «… Мой милый, я прилечу к тебе голубкой сизокрылой. …Ах, голубка моя, как тебя я люблю!» Слова незамысловатые, но мелодия потрясающая. Советские люди по этой песенке с ума сходили, так была она не похожа на всё, что тогда пелось с официальной эстрады и по радио.
«Ах, голубка моя…»
Стою, слушаю. Голос чистый, свежий. Какая ангина, да ещё летом, когда жара стоит за тридцать! Что-то перепутала тётка Марья? Яичницу с Божьим даром. Правильно, что перепутала! Молодец! Ах, голубка моя… Мне совсем необходимо, невтерпёж, снова увидеть ту Маргариту, за которую «лихие капитаны выпивали не один бокал!
Быстро захожу в дом и отшатываюсь от ослепительного в сумеречном свете комнаты видения. Такую обнажённую фигуру с кошачьим потягом так близко видеть ещё не приходилось. Тогда, при купании в лесной запруде всё было не так: лес, трава, водная гладь, лето – и она, как нимфа, как душа самой природы, покачивалась на воде в нестыдной наготе своей, одаряя жизнеутверждающим чувством меня, начинающего мужать мальчика. А здесь совсем другое дело: духота избы, высокая перина на широкой деревянной кровати, запах женской плоти такой резкий и чувственный, что мне стало так стыдно, словно я подглядывал в замочную скважину женской бани.
Чувство, ещё не испорченное цинизмом повидавшего жизнь человека, одним махом вышибло меня наружу.
Сижу за столом на лавке перед домом и ошалело смотрю в сторону, хотя боковым зрением не выпускаю вид на окно, перед которым стояла Маргарита.
Да, она кого угодно в краску вгонит! Я-то тут при чём! Знал, что ли, что она, как в бане, дома растелешённой петь будет?
На всякий случай закурил – вроде и не было ничего: сижу, курю!
– А, явился, не запылился, лесоруб канадский! Слышу, вроде кто-то в дверях скребётся. Думала – кошка, а это ты.
Маргарита подошла в тесном халатике, невозможном и застёгнутом только на одну пуговицу.
Она, озорно поглядывая на меня, присела напротив, так, что ноги наши под столом соединились. Всё тело расслабилось до такой степени, что я думал: вот-вот растекусь по земле, как квашня из кадки.
Мне пришлось, чтобы приглушить сладостное состояние и не показаться слабым, густо зачадить махоркой, хотя курить уже расхотелось.
Она дотянулась до моей самокрутки, брезгливо взяла двумя пальчиками окурок из моих губ, и выбросила в помойное ведро, стоящее напротив.
От её рук, прикоснувшихся к губам, сделалось так хорошо и спокойно, словно это вовсе и не чужая насмешливая вольная, без комплексов столичная штучка, а родная мать. Мать тоже не переносила табачного дыма, и всегда, когда отец курил в доме, подходила, вынимала у него из губ цигарку, и молча бросала в ведро.
– Дымишь, как заводская труба! Если нет денег на хорошие сигареты, тогда бросай курить! Или – или! Третье – лишнее. Ты зачем пришёл?
Этот вопрос сразу всё поставил на свои места. Мне стало жалко себя, жалко уходящее в никуда лето, жалко затраченного здесь времени на ломовую работу. И самое обидное, что у меня с этой девочкой ничего и никогда не получится. Она, приблизив меня, ускользает, как ящерица, оставив сладкие воспоминания, как та же ящерица оставляет свой изумрудный хвост под сапогом.
Зачем я пришёл? Что ей ответить? Проведать болезную и несчастную в болезни девочку? Нет! Конечно, нет! Я пришёл, подчиняясь смутным желаниям, продиктованным извечным инстинктом. Это как сдерживаемый до времени напор воды перед плотиной. Вода спокойна до поры до времени, но вот весенний паводок рвёт запруды, и вода, бушуя и ревя, вырывается из узкого ложа реки и затопляет всё вокруг, не считаясь ни с кем и ни с чем.
Её мнимая ангина меня волновала меньше всего. В этом возрасте жизнь кажется несокрушимой. Какая может приключиться хворь, когда вокруг бушует и ревёт зелёное пламя лета в переливах птичьих голосов? Мне до невозможности, до спазмы сердца просто захотелось увидеть эту по-лисьи хитрую изменчивую мордочку, красивую в своей плотской притягательной силе. Подержать её мягкую руку, перебирая в ладони тонкие с удлинёнными ноготками пальцы в своей жёсткой, уже по-мужски окрепшей руке.
Говоря проще, я хотел её, тем более что она для этого не один раз давала повод. А теперь ещё спрашивает, зачем я пришёл? Вот, стерва!
Как все начинающие наливаться силой подростки, я в пятом классе безоглядно, мучительно бестолково влюбился в новую, приехавшую с родителями из далёкой Польши, девочку по фамилии Заборовская. Толстогубое глуповатое выражение лица, припухшие глаза на этом лице всегда выражали какое-то спокойствие и полное удовлетворение от бытия. Она, наверное, ничем не отличалась от моих одноклассниц, может, только странным для наших мест говором. Уж очень правильное было у неё произношение, особенно редких слов.
У нас в Бондарях говорили больше на рязанский манер: «идёть», «поёть», «Васькя, Колькя, Лёнькя», «нянада», ну и т. д. А та девочка слова произносила, как по писаному. Можно по её выговору слова в диктанте проверять. Божественный глагол заданных наизусть стихов, очищенный от неряшливой кожуры наших произношений, из её губ звучал особенно чисто и торжественно, да так, что у меня мурашки пробегали.
Вот этим-то, наверное, она и поразила меня в самое сердце, оставив до сих пор неизжитую память о себе. Три года учёбы её в нашем классе превратились для меня в сплошной праздник. Совсем как у Пушкина: «…я нынче должен быть уверен, что завтра днём увижусь я».
Потом её отца, партийного работника, перевели в соседний район, и мои тайные воздыхания окончились.
Толстогубое глуповатое выражение лица этой девочки не помешало ей, в отличие от нас, поступить в университет, и теперь, она, говорят, профессор каких-то звёздных, астрономических наук. О моей чистой невозможной любви, одноклассница, вероятно, и не догадывалась. Всего один раз, играя в школьном драматическом кружке роль Хлестакова из бессмертного «Ревизора», я нечаянно, и только один раз подержал её за руку, и этого чувства хватило мне на всю жизнь…
А эта лощёная стерва!!! Сначала заигрывала со мной, как с мышонком хитроумная лиса, а теперь вот: «Зачем пришёл?!»
Глотая обиду, я, ничего не объясняя и не оглядываясь, ломая кустарник, ринулся прямо в лес, в обход дороги.
Очнулся я только тогда, когда за красными от закатного солнца стволами сосен увидел странную картину: тётка Марья, поднявшись по-девичьи на цыпочки, приникла к моему, такому трезвому и рассудительному напарнику, в долгом-долгом поцелуе.
Дядя Миша стоял ко мне лицом и, вероятно, что-то заметил, потому что быстро снял с плеч её руки и кивнул в мою сторону.
Чтобы не оказаться ненужным свидетелем чужих тайн, я быстро спрятался за дерево и так простоял несколько минут.
Потом среди сосен уже никого не было, только равнодушный частокол горящих на солнце стволов да птичий невозмутимый щебет.
Петляя по лесу, я быстро вышел к машине и с удивлением увидел дядю Мишу, который спокойно, сидя на пенёчке, что-то чинил, ковыряясь отвёрткой в зубчатой блестящей у него в руках детали.
– Я думал, ты заночуешь на кордоне, а ты – вот он! – в его голосе не чувствовалось никакой тревоги: сидит, чинит машину.
Я, ни слова не говоря, полез на своё место в кабину. Меня душили злость и обида. Злость на «королеву Марго», и на самого, такого доверчивого, себя, и обида за Лёшку Лешего, которого так спокойно предавали его самые надёжные и близкие люди. Дядя Миша был моим кумиром, а Лёшку Лешего я совсем не знал, но почему же мне так горько и так обидно за него? Нехорошо. Ах, как нехорошо!..
С этими противоречивыми чувствами я и уснул.
Молодость беспечна и забывчива. Наутро я уже ничего не помнил, да и не хотел помнить. Может, всё мне просто привиделось в переполненном противоречиями юношеском сознании.
– Вставай, нас ждут великие дела! – дядя Миша дружески потянул меня за ногу, которая никак не хотела умещаться в кабине и всю ночь норовила высунуться в открытую дверь.
Сегодня с самого утра надо опять впрягаться в работу. Рядом с нашей шаландой, дожидаясь погрузки, стояла машина. Мужики, прибывшие за лесом, пошли размяться в кусты, и оттуда слышался их весёлый говор, справленный беззлобным матерком.
Что ж, надо, так надо! Я, причесав пятернёй взлохмаченные волосы, которые здесь неимоверно быстро росли, вылез из кабины и тоже пошёл за мужиками в кусты. В лесу тем и хорошо, что за каждым деревом гриб, а за каждым кустиком туалет.
В этот день работы нам привалило, как никогда. Мои приключения в лесу заканчивались. Надежда на пусть и скромный, но денежный расчёт подогревали мою душу. Вот получу деньги, обязательно куплю себе шариковую авторучку, они в то время только-только входили в обиход. Куплю несколько тетрадей. Отцу, как и договаривались, за то, что меня отпустил в лес, бутылку водки, ну, и себе, перед ребятами повыхваляться, бутылку коньяка и пачку папирос «Герцеговина Флор». Такие папиросы в нарядной коробке всегда курил наш школьный директор. Мужик хоть и невзрачный, а бабник порядочный. Об этом говорили все. Как по Гоголю: редкая молодая училка целой до середины учебного года долетала. Что с него? Холостому – всё можно. Как в той песенке, которую мы горлопанили на Бондарских улицах: