Затем в салоне вспыхнул свет, погрузив внешний мир в непроглядную тьму, в которой мы довольно долго петляли, пока вдруг не вырвались к сапфировому зареву над вершиной каменной горы, куда мы немедленно и взлетели по спирали (снова заложило уши), и я с вершины еще успел ухватить краешек окончательно канувшего солнца.
Спрыгнув с подножки, я оказался в концлагере: охрана с автоматами, железные ворота, колючая проволока, плац, бараки, прожектора… И спиной к ним, почти неразличимая, но с оборвавшимся сердцем мгновенно угаданная мною, стояла Женя в темной косынке, обмотанной вокруг головы. Она бросилась ко мне, и мы намертво обнялись. И, стиснув друг друга, простояли даже и не знаю сколько времени — час или четыре.
Оказалось, кроме большой радости меня ждала и малая: Миша был в Киеве — он не мог оставить Блюму, которая не могла оставить постсоветскую Родину. Я почти не ревновал к тому, что он обладал ее телом, но лишь сейчас я осознал всю разъедающую глубину моей ревности к тому, что он обладал ее душой. В свое время она вдруг мимоходом сообщила мне как о деле самом обыкновенном, что Блюма, по словам Миши, обладает провидческим даром, — меня так передернуло, что я даже сумел об этом забыть, чтобы окончательно не потерять уважения к ней. Утверждать что-то бездоказательно, то есть не убеждать, а навязывать свою волю, — для меня наигнуснейший вид изнасилования. И лицезреть, как он ее насилует богом, Блюмой, своей гениальностью, злобной кошерностью, а она тает от наслаждения… А я не насиловал, зато и не одурманивал, оставлял ее свободной, то есть неприкаянной.
Дома, при ярчайшем магниевом свете, я слегка вздрогнул — до того разрослись ее и всегда-то пышные брови. А с приглаженными назад после косынки волосами она мучительно кого-то мне напомнила, только почему-то не хотелось вспоминать — кого. Антрацитовые ее волосы были густо расшиты серебряными нитями, однако она не казалась постаревшей, а только — зрелой, что ли?.. Даже пушок на щеках приобрел какую-то стильность.
Это была красивая еврейская женщина. Дородная, просилось красивое слово. И Амос был красивым еврейским парнем. И Эсфирь была красивой еврейской девушкой. Словом, передо мной была красивая еврейская семья, и мне уже не требовались для них какие-то более красивые слова, хоть я и мог бы снова назвать Эсфирь еврейской Лорелеей, а Женю — какой-нибудь царицей Савской.
Амос действительно походил на того Самсона из автобуса, но был существенно более горбоносым и вулканическим; Эсфирь же заметно прибавила в просветленности. Они оба просто сияли — видно, мой фантом здесь все-таки не умирал. Амос пока еще не нашел себя, зато Эсфирь училась в каком-то заведении с религиозным уклоном и уже успела занять первое место в знании Торы. Разумеется, только среди “русских”, с сабрами состязаться невозможно, правоверные у них с колыбели разучивают все священные книги до такой степени, что если вонзить в страницу иголку, то они могут назвать все пронзенные буквы на всех следующих страницах.
Счастливым голосом Женя посетовала, что Эсфирь пренебрегает традиционными женскими обязанностями, и я, тоже невольно расплываясь от счастья, пересказал всегда трогавшие меня своей красотой слова, которыми ацтеки встречали новорожденных. Мальчику вкладывали в руки стрелу и наставляли: “Твой дом не здесь, ибо ты солдат и слуга, твой долг — это война”. Девочкам же давали веретено и говорили: “Ты пришла в долину усталости, труда и скорби, где царят холод и ветер. Ты должна быть в доме, как сердце в теле, как пепел в огне очага”.
— Слышишь? — с гордостью за меня попеняла Женя дочери и тут же с нежной укоризной обернулась ко мне: — Ты знаешь какую-то ацтекскую мудрость и не знаешь еврейскую. Это ужасно обидно. Ужасно обидно, что даже такие умные люди, как папа и дядя Мотя, ушли от еврейского мира неизвестно куда.
— Это так по-еврейски, — примирительно сказал я, — стремиться из чего-то узкого в широкое, всемирное…
— Еврейский мир не узкий, он безграничный, — торжественно возразила Женя, проникновенно глядя сквозь меня, и я почтительно склонил голову.
Амос солдатом послужил, но слугой быть не согласился — писал жалобы, переводился из части в часть…
— Чтоб всякие марокканцы, эфиопы… Я заметил: чем чернее, тем наглее!
Он прожигал меня испытующим взглядом, и я, хотя и несколько пораженный в зарождающуюся грезу о всееврейском единстве, изобразил огорченное сочувствие.
— Если бы нам объединиться с Россией, мы бы всех черных поставили на место. — Амос прожигал меня требовательным и вместе робким взглядом.
Я уклончиво ответил, что исторический конфликт между русскими и евреями хотя, с одной стороны, и можно считать трагическим недоразумением, но, с другой стороны, каждый из этих народов имеет настолько высокое представление о своей миссии, что столкновение их грез почти неизбежно, а столкновение грез, в отличие от столкновения интересов, преодолевается наиболее мучительно. Но тем не менее...
— Евреи уже один раз устроили русским атомную бомбу, — сжигал меня искательным взглядом Амос. — Если объединить еврейский ум и русскую силу…
— Одних этих слов, — внезапно устал я, — достаточно, чтобы рассориться еще лет на тридцать. Русские сами хотят считать себя умными. Как, впрочем, все народы на земле.
Женя с нежностью улыбнулась мне, как бы давая понять, что оценила мой юмор. Следившие за нами Амос и Эсфирь тоже радостно рассмеялись.
Мне повезло — я попал на празднование шабата, субботы. Мы сидели при трепетных свечах — Женя и Эсфирь в рембрандтовских бархатных беретах, Амос и я — в шагаловских картузах, и я изнемогал от красоты и оплаченности этого обряда. Я с трудом удерживал слезы гордости за свой народ: тянулись годы, века, тысячелетия гонений, передышек, унижений, истреблений, а они все так же из века в век творили эту бесполезность, так же зажигали женскими руками свечи, расставляли кубки, мужскими устами благословляли вино и халу — и смотрели друг на друга с таким же благоговением, с каким я сейчас смотрю на Женю и ее детей, потому что их устами говорит, их руками действует великая греза.
…Днесь воспеть такого принца я намерен, он зовется Израилем и в собаку злою ведьмой обращен. Всю неделю по-собачьи он и чувствует, и мыслит, грязный шляется и смрадный на позор и смех мальчишкам, но лишь пятница минует, принц становится, как прежде, человеком и выходит из своей собачьей шкуры. Мыслит, чувствует, как люди, гордо с поднятой главою и разряженный вступает он в отцовские чертоги…
Наконец-то, приветствуемый Генрихом Гейне, и я вступил в отцовские чертоги — в эту благоустроенную расщелину, от которой отходили крошечные кельи. А это что за блюдо? Ах, цимес, почтительно склонил я голову, не смея даже попробовать темно-янтарную смесь вареных овощей и фруктов, — от почтительности даже и не понять каких.
— У вас действительно холодно или мне кажется? — Я с большим опозданием заметил, что у всех идет легкий парок изо рта, а ноги у меня весьма прилично закоченели, да и руки тоже. Не говоря уже о носе.
— Экономим, — радостно засмеялись они, словно бывалые полярники над новичком.
Ничего, если всем спать в одной комнате, получается вполне терпимо. Зато когда приедет Миша, все накопления враз разлетятся, он ничего терпеть не желает, грустно улыбнулась Женя. Но меня это не должно волновать, для дорогого гостя взят у соседей обогреватель, работающий на арабской нефти, — меня это особенно позабавило: и впрямь, какая разница — тепло, холодно, — была бы греза! Жила бы страна родная, и нету других забот!
Невольно смеясь от радости, мы говорили только о пустяках, чтобы нечаянно не омрачить волшебный вечер. Женя рассказывала смешные случаи из жизни иерусалимской мастерской, куда она каждое утро (исключая, конечно, шабат) уезжала что-то шить; я развлекал публику своими путешествиями и приключениями, и как-то само собой обнаружилось, что я уже объехал всю Европу, а Женя ни разу не выезжала дальше своей портняжной. Что бы, интересно, сказал тот заокеанский агитатор, который зазывал ее из деревенского захолустья в огромный открытый мир? Впрочем, мне ли не знать, что с хорошей грезой никакого мира не надо!
И все, что от проповедников этих грез требуется, вдруг подумалось не в тон, — это уважать чужие грезы, понимать, что и другие находятся в точно таком же положении: не надо быть идеалистом в своих делах и рационалистом в чужих.
Но я постарался поскорее проглотить и забыть об этой песчинке, так некстати скрипнувшей на разлакомившихся зубах.