Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги. Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда – не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на что-то раненое, живое. Точно б выскакивая, по-жабьи выпрыгивая из-под земли, лезли они в глаза и заплетали каждый шаг, тошно кружили голову.
У штаба, всю дорогу к которому застила глаза серая асфальтовая муть, бригадир с желтушником вдруг растворились. Он стоял столбом у этого, похожего на школу, пустопорожнего здания, покуда не услышал, что кричат его фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся у штаба на скамейке, как придавленных его тенью.
– Матюшин! Ну, чего стоишь? Скажи, не узнал!
От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, не торопясь, тощий, приблатненного вида солдат, которого он и не узнавал.
– Ну и послал мне Бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк! Зазнался, что ли?
– Известно, зазнался… – аукнулся со скамейки, обнаруживаясь, довольный собой желтушник. – Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там разогревал.
– Дураки всегда первые умирают, – ухмыльнулся тощий. – Умирай, раз ты дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. – И по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в нем какого-то состарившегося Реброва. – Вот и свиделись… Как знал, что вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то сбежал… А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки!
Они стояли в первую минуту одиноко, без желания сойтись ближе, поговорить. Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, ждали чего-то бездвижно у штаба, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои.
– Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Ты чего знаешь? Куда это нас могут? – цеплялся Ребров, бодро оглядываясь кругом, боясь чего-то не увидеть. – У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло, русских, говорят, от солнца, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали, среди ночи подымут – и на осмотр, как на допрос! А у вас чего слышно? Я так понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту простую не пошлют.
– Ты ж в сержанты хотел…
– Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся.
В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил:
– Которые с карантина, за мной!
В штабе было чисто и прохладно, только чистота здешняя была поважней – как бумажного листа. Их сопроводил ставший неуклюжим, боязливым бригадир в комнату на первом этаже, которая оказалась красивой, полной бумажных шорохов и будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Сколько их сидело тут, Матюшин не успел постичь. Но грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми, воздушными от причесок головками. Посреди этого мирка, лишний здесь, томился служивый человек, простой прапорщик, большеголовый, похожий поэтому на собаку. Он молчал тяжко, будто рот его набит был камнями, но молчанием умудрялся производить столько шуму – двигал руками по столу, поворачивался и трещал стулом, пыхтел, сопел, – что даже употел. Женщины, верно, были бухгалтеры.
– Будем знакомы, – истужился сказать он, побагровел, смолк.
– Разрешите идти, Климент Лазаревич? – отрапортовал бригадир.
– Возможно, – буркнул служивый, а когда тот улепетнул, обратился, багровея уж от стыда, к самой пожилой из всех женщин: – Прошу вас начать.
Сидящая у сейфа женщина стала подзывать к себе по списку и выдавать деньги, залазя то и дело в железную утробу рукой. То, что она долго сосчитывала все до копейки, а потом заставляла расписываться, брала и отпускала бумажки денег, точно немая, разговаривая этими жестами, делало очередь потусторонней, долгой. Потом, когда вышли они из штаба и он нащупал в кармане деньги и вынул на свет, их оказалось, без копеек, семь рублей. У него в руках были синюшная пятерка и два деревянных на вид рублика. А у других деньги были то рублями, то трешницами и рублем. Из штаба вышел с ними и служивый, который их теперь сопровождал, сказал обождать и пошагал к стоящей одиноко невдалеке машине медпомощи – туполобой извозке с крестом. Матюшин удивился, куда можно на ней ехать. Спросил про нее у других и узнал, что забирали их на этой машине поутру из госпиталя. Тут стали смеяться и понимать, что это дали им первую зарплату и отслужили они месяц. Легкие, радостные денежки, будто душонки, парили разноцветно над началом тягостным дня, делая его бесконечно светлым да радужным. Потому слова приклеившегося к ним служивого про отъезд поняли как-то иначе, как и нельзя их было понять, а когда пошагали за сухим пайком, то казалось, что идут на прогулку.
Марево полуденное дышало волей, и, гуляя по полку, как подарков, набирали они консервов, сухарей, даже конфет, и каждый нес в руках по картонной, гремящей гостинцами коробке. А после служивый повел их в чайхану, приказав всем купить себе лимонаду.
В чайхане они накинулись на этот лимонад, выполняя как завороженные приказ, тыча в руки остолбеневшей буфетчице все деньги. Служивый, стороживший на входе коробки с сухпайком, которого крикнула перепуганная женщина, вбежал в чайхану и растерялся, не понимая, чего они хотят. Он стоял милиционером посреди пахнущей халвой, печеньями чайханы, а они у прилавка ненавидели его, как пытку, выдерживая эти запахи. Глядя на них, пытая терпением, сказал сдать каждому по рублю – и так, в складчину, лимонад был все же взят.
– По три бутылки с человека, – сосчитал он вслух даже не лимонад, а деньги их и после разрешил потратиться на сигареты.
Сигарет Матюшин купил украдкой три пачки, самых лучших, уничтожив второй свой рублик. Бутылки сложили в коробку, которую служивый понес сам, а возвращались они отчего-то обратно к штабу, так что Ребров пристроился к прапорщику и шагал с ним впереди, хоть прежде трусил. Но прошли они с удивлением, минуя здание штаба, к унылой, пыльной машине медпомощи, куда в кузовок служивый сказал загрузить коробки да грузиться самим – занимать места, дожидаться.
Он вытащил из кабины бедной коричневый портфель, заспешил в штаб. Никто не двигался с места. Ребров глядел на всех голодно, как-то безжалостно, ничего больше не боясь.
– Лимонад-мармелад… – твердил он про себя, трезвея и смеривая всех с той цепкостью во взгляде, точно высчитывал, кто здесь жилец, а кто не жилец, кому быть лишним.
Покуда они не ехали, стояли как чужие у медпомощи, коробки необычные с сухпайком начали привлекать внимание, накликивать беду.
Сползлись к машине серые, щетинистые солдаты. Видя, что офицеров нет, они заглянули хозяйчиками в коробку, где обнаружили бутылки. Ребров, беспокоясь за свой лимонад, подал тут голос, пугнул их начальником:
– Да это нашего командира коробки, не троньте, ребята, он же сейчас придет!
Солдаты, как если б только приметили чужого, остановились, подняли от земли глазастые морды и стали долго, угрюмо на него глядеть, ничего не говоря. Ребров стих. Солдаты – а расхватали они чуть не весь лимонад – подумали и сложили бутылки в коробку.
Когда полковые шатуны отошли, Ребров, опасаясь уже всего движущегося, скомандовал живо, как исподтишка, грузить коробки в машину, так что ему мигом подчинились, а потом и сами заползли в кузов, тоже стали чего-то опасаться. А служивый явился из штаба, обрадовался их порядку, но вернулся он, оказалось, на время, с делом: зачитал две фамилии и, выдернув, что зубы, тех двоих из машины, повел их обратно в штаб: то были Ребров и желтушник, успевший запомниться, отличиться тем, что подхихикивал Реброву, думая, что Ребров из них будет самый верткий, сильный.
Ребров же, когда прапорщик выкликнул его фамилию, стал как стеклянный, глядя на коробки, ведь и слова не было про его сданный в общак рубль. Желтушник, тот радовался, что их уводят, не вспоминая про свой рубль, потому что был, верно, человеком не таким жадным. В кузове стало тихо. В кабине сытно, неприметно дремал солдат-шофер, откинувшись на сиденье, может, что-то про себя и понимая. Когда они грузились в кузов, он открыл глаза, но ничего не сказал, не сделал, а когда выводили наружу двоих, хлопали дверкой, снова дернулся, поворотил с сонливым прищуром голову, но сказал, зевая и опять усыпляясь сладко:
– Да никуда не поедем…
Это словечко его зевотное вертелось у Матюшина в башке, и он ждал каждый миг, что возвратится, заглянет в кузов служивый и выпустит оставшихся, как по очереди, на свободу. Отчего-то казалось ему, что Ребров с желтушником, когда выпустили их рыбешками обратно в полк, были спасены.
– Трогай! – ворвался в кабину и уж погонял развеселившийся прапорщик, а к ним в кузов впихнулся вдруг из дверки какой-то другой, будто подменили, полный гордости за себя Ребров и крикнул уже им, оглоушивая: