Сам Лука Дмитриевич свежует тушу, подвешенную на веревки к матице завозни. У дверей, беспокойно поводя носом, гремит цепью Цыган.
— Мясца тебе, да? — не глядя на кобеля, балагурит Лузанов. — Дам уж, так и быть.
— Гав, гав, — благодарно отзывается собака и сучит лапами на приступках.
— Значит, мясцо любишь?
— Гав, гав.
Потом хозяин надолго умолкает: его охватывают думы, как и куда прибыльно определить мясо. Разве мыслимо двоим съесть такую прорву? Правда, приедет домой на каникулы Сергей, потом с собой ему можно отправить — и все равно без продажи не обойтись.
— Гав, гав.
— Верно, Цыган, с мясцом не бедствуют. Гам его — и вся недолга. Эх ты, холера! На вот тебе поросячий хвост.
Вскоре после Нового года от Сергея пришло письмо, в котором он сообщил родителям, что домой на зимние каникулы не приедет.
«Заел меня немецкий язык, — писал Сергей экономным убористым почерком поперек линеек тетрадного листа. — Плохо нас учили в техникуме, и сейчас за это приходится расплачиваться. В каникулы буду зубрить и посещать консультации. Иначе недолго и вылететь. Что нового у вас? Сколько хлеба дали на трудодень? («Шиш дали», — ругнулся Лука Дмитриевич.) Передайте привет Клаве Дорогиной, хотя вместе с этим письмом написал и ей».
— И чего липнет к ней? — Лука Дмитриевич в сердцах сдернул с носа очки и толкнул их по столу. — Да разве эта пигалица пара ему? Хм.
— Что уж ты, отец, так-то ее, — заступилась было Домна Никитична за Клаву.
— Молчи уж, потачница. Туда же. Тут бьешься, как старый мерин, хочешь поставить его на ноги, вытолкнуть в люди, а он тянет супротив. Зачем она ему, темная-то, как земля?
— Да ведь мы с тобой темные же, Лука, да живем.
— Чего ты живешь! Живет она — ха-ха! Небо коптишь. Мне вот свет застишь. Я хочу, чтобы сам он вышел в люди и чтоб жена у него походила на человека. Грамотную ему надо, понятно тебе?
— По мне бы, так Клавка совсем ничего девушка.
— По тебе, так ты и женись на ней. Она вон свалялась уже с Алешкой Мостовым. Он днюет и ночует у них. Хм.
— Околесну ведь несешь, отец. Зачем девушку порочишь? Уж вся деревня знает, что Мостовой с Евгенией Пластуновой шашни завел. А ты к Клаве лепишь его. Вчера утром несу воду от колодца, а он — возьмите его — лезет через огорожу от Пластуновых.
— Он везде успеет. Ну, хватит об этом. Сказал, Клавка нашему не пара, значит, не пара. — Лука Дмитриевич надел очки и взялся дочитывать письмо.
Спать легли, как обычно, порознь: он на кровать, она на деревянный диван.
Лука Дмитриевич долго не спал, курил, прожигая темноту горницы огнем цигарки. Мысли о сыне и мясе давили сон. Тяжелые вздохи мужа мешали уснуть и Домне Никитичне.
— Домна, ступай-ка сюда.
— Спал бы уж.
— Выспимся: ночь — год. Хм.
Домна Никитична, хрустя суставами ног, тяжело подошла к кровати и перелезла через ноги мужа, легла к стене — она боялась спать с краю, постель под ее большим телом сразу глубоко осела, и Лука Дмитриевич оказался на покатой кромке.
— Эко ввалилась, — добродушно сказал он. — И раньше ведь ты была полная, а тяжести такой в тебе вроде не чувствовалось. — И перешел вдруг почему-то на шепот: — Я думаю, Домна, не махнуть ли мне самому к Сергею? Ему бы я гостинцев отвез и мясо бы продал на базаре. Все-таки там цены — не возьмешь в пример окладинским.
Тронутая вниманием мужа, Домна Никитична не могла возражать:
— Гляди, Лука. Можно и в город.
— Тогда в воскресенье утром я с Дмитрием Кулигиным уеду на станцию.
— А он куда, Дмитрий-то?
— Не слышала разве? Уезжает он. Совсем. На лесокомбинат поступил.
— А дом?
— Дом — не кисет. В карман не положишь. Заколотит. Хм.
— Боже мой, что же это делается, Лука? Когда это бывало, чтоб люди покидали свое жилье? Все разъезжаются. Гороховы уехали, Палтусовы… Даже и жутко делается. Так-то, Лука, останемся мы одни с тобой.
— Не останешься. Мостовой Алешка заберет вот большие силы, так вытурит меня со склада. Только и попрекает, не на мужской-де работе ты, товарищ Лузанов. А, кроме кладовщика, я ни на какой работе в колхозе не останусь. Ни в жизнь. Может, и мы в город укатим. Хм. Ладно, спи.
Но разве могла Домна Никитична уснуть, если муж, как вилами копну, разворошил все ее мысли, бросил их по ветру, и в сумятице что только не падет на ум? Вспомнила, как вчера в лавке встретила Клаву. Девушка была в белой шапочке, круглый подбородок чуть приподнят, а глядит — черту пара. Но, столкнувшись глазами с Домной Никитичной, сразу пыхнула лицом, поздоровалась учтиво, с поклоном. А Лузанова бесцеремонно разглядывала ее, вертела перед глазами и наконец решила, что Клава — ладная девушка. Правда, росту она небольшого, но это и не изъян совсем. Может быть, даже наоборот.
Что хорошего, например, в дородности самой Домны? Только и слышишь от мужа: ну и мослы лошадиные у тебя, мать, — никакая обувь не лезет.
Вдруг каким-то своим ходом память перебросилась совсем на другое. Месяца полтора тому назад в заколоченный дом Михаила Горохова как-то попала брошенная хозяином собака. Она три дня и три ночи надрывала сердце прохожим своим истошным и визгливым лаем. Теперь, проходя мимо домов с наглухо заколоченными окнами — а к ним еще вот прибавился один, Домна Никитична всегда переживает гнетущую оторопь…
«А что же будет, — отрывочно, вне связи с предыдущим, думает Домна Никитична, — если нежданно-негаданно заявится домой из тюрьмы Игорь Пластунов и накроет свою Евгению с Мостовым?..»
Через два дня, в воскресенье утром, Лука Дмитриевич отправился на станцию. В собачьей шапке, черном полушубке и валенках с длинными голенищами шагал он за санями нога в ногу с Кулигиным. Дмитрий Сидорович низко нес свою голову, пряча глаза в тени бровей. Две морщины вдоль щек темнели сурово, старя Кулигина, по крайней мере, на десяток лет. Не с легкой руки, видать, покидал мужик обжитую землю.
— Я думал, ты не покачнешься, Дмитрий Сидорович. Хм, — сказал Лузанов, норовя заглянуть в унылые глаза Кулигина.
— Пошла матушка деревня под гору. Смешновато немного. От земли, к коей пуповиной прирос, еду со своей семьей искать хлебушка в город. И сколько нас таких-то — не перечтешь.
С передних саней, где среди узлов и сундуков сидели жена Кулигина и двое его ребятишек, закутанных в тулуп, кричал десятилетний Николка:
— Папка, удочки на сарае забыли. Папка…
— Я бы еще потянул, подождал бы еще, да вот этих галчат надо поить, кормить, одеть. Невмоготу больше, Лука Дмитриевич. На лесокомбинате окладишко тоже невелик, но там хоть каждый месяц получка: на хлеб будет. А тут опять все подчистую, даже семена выгребли. Никакого просвету.
Кулигин махнул рукой и надолго умолк. Мял толстой подошвой подшитых валенок хрусткий, как битое стекло, снег, неотрывно глядел на отфугованный полозом след саней. След холодно блестел, искрился, и искрились глаза Кулигина быстро остывающей на холоде слезой.
— На поля, Лука Дмитриевич, словно на сирот, глядеть не могу. Как мы тут до войны на них здорово работали! Веришь, слеза прошибает. А теперь перестали нам платить, а кто же станет даром работать. Работал бы, если б ни пить, ни есть не требовалось.
Опять долгое молчание. Скрипят полозья, на поворотах под санями растревоженно хрустит снег, фыркают кони, а кругом, над белыми полями, дремлет несокрушимая тишина. Зимний день — скороспелка, того и гляди, пойдет на исход.
— Дом перевозить станешь?
— Погожу. Я все-таки надеюсь, Лука Дмитриевич, взглянет же кто-нибудь на нашу землю хозяйским оком. Не все же так будет.
— Пока-то взглянет. Ждешь-пождешь, да и сам соберешь манатки.
— Ты не скажи, Лука Дмитриевич. Ты возле склада мало-мало прикармливаешься. Один ты, пожалуй, во всем Дядлове перебиваешься с мяска на солонинку. Чего уж там!
Лука Дмитриевич хотел вспылить, обругать Кулигина, но замялся, а после паузы уже ничего не оставалось, как только признаться:
— Много не возьмешь, Дмитрий Сидорович. Сам знаешь, сотни глаз за тобой ходят. Другой раз только подумаешь, а тебя уже и уличили. Так разве когда горстку мякины сыпнешь в карман.
— Карман карману — рознь.
— Много ли нам с Домной надо! Это у тебя галчата.
— Я и мог брать, да не брал. Свое, заработанное, и воруй? Да что это такое?
На станции Кулигин снял с саней лузановскую поклажу и уехал на городскую квартиру. Ночью Лука Дмитриевич купил билет и после долгих препирательств с проводником погрузил свой громоздкий багаж в вагон. Чтобы мясо не подтаяло, пришлось ехать в холодном тамбуре. За дорогу всячески изругал свой новый полушубок, потому что до саднящей боли стер необношенным овчинным воротником плохо пробритую шею и горло. Когда в тамбуре никого не было, он доставал из кармана носовой платок, подтыкал его за ворот, как салфетку, и зло смеялся: