— Проживешь, — весело отмахнулся Лузанов и опорожнил стаканчик. Крякнул: — Глупой ты, Серьга. Поумнеешь, видно, тогда, когда жизнь попугает, похватает зубьями за бока.
— Мне это, батя, не нравится: ты говоришь со мной, как говорил десять лет назад…
Лука Дмитриевич погладил волосы и насупился:
— Может быть. Ведь я и раньше приходился тебе отцом. Считаешь, вырос из моей правды? Неверно. Я прожил больше твоего…
— А я еще не жил, батя, и потому гляжу в будущее. Поднимем мы нашу деревню. Послушал бы ты, как мы спорим об этом. Война, батя, подсекла у нас сельское хозяйство, а вот залечим раны и заживем лучше города.
— Мы не лечим их, раны-то, а растравляем. Ты погляди, в селах больше домов заколоченных, чем жилых.
— И пусть. Это даже к лучшему. Техника будет работать за людей.
— Когда она будет? — Лука Дмитриевич побагровел от выпитого и начинал злиться. — Когда? Я спрашиваю. А жрать-то сейчас надо. У меня мясцо сегодня едва с руками не вырвали. Нету его, мясца-то. И не будет. Некому его выкармливать. Зачем же до прихода техники-то разгонять людей из села? Посевы мы сократили, скотинку вырезали. Прежде все неурядицы легонько списывали за счет войны, а теперь за счет чего спишем?
— Восстанавливаем, батя, разрушенные города, села…
— Что же это, по-вашему, по-ученому, получается: от рукава отрезал, полу починил — от полы отчекрыжил, рукав залатал. Так, что ли? У нас в Дядлове уже всех кур можно пересчитать по пальцам. Вот тебе и восстанавливаем. Тут, дорогой мой, опять, по-моему, какое-то головокружение…
Лука Дмитриевич осекся, опасливо зыркнул по сторонам и козонками волосатых пальцев стукнул по колонне:
— К черту эти разговоры. Тут хвати, так и столбы, поди, слушают. Ты тоже сгоряча в споры эти самые не лезь. Они к добру не приведут. Ты лучше посматривай да прислушивайся — больше поймешь. А пока учись. Хм.
— Брошу, наверно, батя, — сбивая со стола кончиками пальцев хлебные крошки, покорно сказал Сергей. — Не осилить мне немецкого. Завтра сдавать, а я ни в зуб ногой. Даже стыдно идти. Хоть сейчас бы домой…
Лузанов-старший мял медвежьей лапой свои волосы, целился вспыхнувшим глазом в переносье сына, тяжело молчал, растеряв все слова на крутом повороте беседы. Однако, собравшись с мыслями, заговорил прежним спокойным тоном:
— К городу льни — в нем вся сила. Пролетарская у нас власть. Даже Алешка Мостовой и тот лыжи вострит в город. Гляди, так не сегодня-завтра заберет свою Клавку и укатит.
— Какую Клавку, батя?
Ловкий человек Лука Дмитриевич. Будто и не заметил, как ударил по больному сына, неторопливо взялся за пузатенький графинчик, неторопливо начал наливать водку в стакашки. Долго выжидал, когда скатится по стеклянному горлышку последняя капля.
— Клавку, спрашиваешь, какую? Дорогину Клавку.
— Подожди, батя, подожди. Как же она с ним поедет? Ты что? Я вчера от нее письмо получил… Она дала слово ждать меня…
— До прихода другого…
— Батя!
— Ты не ори на меня, а то я по-отцовски… Хм. Сказано тебе, что Клавка снюхалась с Мостовым. Об этом в Дядлове все собаки знают.
— Не может быть. Не поверю. Я завтра, батя, вместе с тобой поеду в Дядлово. Если она…
— Ты не петушись. «Поеду с тобой». Что она, подданная, раба тебе, что ли? Или жена, в конце концов, законная? Жили рядом — дружили, разъехались — разминулись. А говорить, мало ли что вы друг другу ни говорили. Не каждое лыко в строку. Да и не жалей, Серьга, не жалей. Таких ли еще встретишь!
Из ресторана вышли в унылом состоянии. Оба с горечью и сожалением мысленно отмечали, что лопнули между ними какие-то надежные и добрые связи, которые всегда помогали понимать друг друга. А сегодня о чем бы ни заговорили — на том и разошлись. Будто вечно чужие, шли по выметенным безлюдьем улицам и не знали, что сказать друг другу.
На широком, как полевой ток, крыльце общежитского здания Сергей пошел к звонку, чтобы позвонить дежурному вахтеру, а Лука Дмитриевич остался у запертых дверей и глядел на сына, рослого, подобранного, легкого в походке, и покаянно думал: «Один он у меня. И зачем я гну его так? И говорил-то с ним, верно, как с мальчишкой».
Когда поднялись на пятый этаж, Лузанов-старший распахнул на груди полушубок и сказал в два приема:
— Передохнем.
Облокотился на перила и вдруг почувствовал себя слабее, меньше сына, вина перед ним давила сердце.
— Сережа, ты извини меня, — проговорил Лука Дмитриевич прочувствованно. — Ты и в самом деле большой теперь. Реши сам, как тебе жить. И об учебе тоже…
— Буду учиться, батя. Не брошу. Клавка-то, батя, неуж такая стерва оказалась? Или ты — так это…
— Сам видел ее с ним — и не раз, — с бесподдельной искренностью проговорил Лука Дмитриевич и на этот раз положил на Клавку пятно — сразу не смыть его.
Спать легли примиренными на одной кровати «валетом». Отец, измотанный минувшими сутками, сразу уснул и отчаянно захрапел, будто доски на ржавых гвоздях рвал от забора. Сергей укрылся своим пальто, и потекли в его горячей голове невеселые мысли. Вспомнился ветельник под горой. Зерноток с девчонками… «А ты не езди. Вся твоя буду». Нету у Сергея больше сомнения: качнулась Клава в сторону. Уж такая, видимо, есть. Не может без опоры. Вот, оказывается, почему умоляла не уезжать из Дядлова. Не надеялась. С глаз долой, из сердца вон.
На следующий день к вечеру Сергей на вокзале провожал своего отца домой. Лука Дмитриевич жаловался на усталость, но был приподнят удачей: вчера на базаре познакомился с каким-то маленьким вертлявым человеком и сегодня достал через него ящик гвоздей.
— Вот отруби ноги — и не учую: занемели, — весело говорил он. — Это от камня. Погрохай-ка по нему с непривычки — кости треснут. Значит, домой тебя в каникулы не ждать? Ясно-понятно. — Лузанов-старший прислонился грудью к плечу сына и доверительно тихо сказал ему на ухо: — Может, мне присмотреть за Клавдией, а?
— И чего, батя, ты вязнешь между нами? — стиснув зубы, качнул головой Сергей.
Лука Дмитриевич на это крикнул шепотом:
— Хватит.
Мимо вагонов, путаясь в длинных полах шинели, пробежал начальник поезда. Проводник, худощавый бритый старичок, тоже в черной, не по плечу великой шинели, вежливо попросил:
— Дорогие граждане, в вагон.
Лука Дмитриевич уже поднялся в тамбур вагона и вдруг засуетился, полез в карман.
— На, на вот еще. Лишней не будет, — и сунул в руку Сергею сотенную.
XVII
Русский проселок. Мало ты слышал добрых слов на своем древнем, как сама земля, веку. Бранят тебя за пыль и ухабы, за грязь и сугробы, за темноту твою слепую, но ведомо каждому, что только ты, работяга, выводишь путника к столбовой дороге.
Русский проселок. Время больших путей обходит тебя, однако твоя колея не будет от этого короче, потому что на нашей земле всегда будут такие места, куда и ты еще, вездесущий, не заглядывал.
Русский проселок. Нескончаема нить твоих странствий. С тобой наше прожитое, от тебя наше грядущее, ожидаемое…
Дядловская дорога то и дело обегает перелески, вздымается в горку или спускается под увал. То она гремит по звонкому настилу мосточка или рядом гонится взапуски с рекой. А то вдруг ровным шнуром протянется через пашню, и там, вдали, где она сходится на острие, видны крыши деревни и купы тополей. За деревней дорога подходит к самому обрыву Чертова Яра. У обочины, увитый засохшими венками и обнесенный некрашеной изгородью, стоит кирпичный обелиск — памятник героям гражданской войны. Тут колчаковцы учинили расправу над восемнадцатью дядловскими партизанами. Семнадцать лежат под скромным обелиском, а восемнадцатый, Андрей Константинович Метелин, сумел за какую-то долю секунды до залпа упасть и скатился живым с семидесятисаженного обрыва. Метелин был первым председателем уездного Совета, и сейчас его именем в Окладине названа главная улица. Далее дорога пересекает леспромхозовскую узкоколейку и петляет по ельнику. Наконец, спустившись с крутояра вниз, катит свою колею к самой воде Кулима. На той стороне — город. Летом через реку — паром, зимой — прямиком по льду. Правее, за лесом, строится мост. К весне, говорят, он будет готов. Тогда дорога, выбравшись из ельника, переломится на север и впервые за свою многовековую жизнь придет в Окладин через мост.
Дорога не занимала Максима Трошина. Рыжая лошадка, совсем мохнатая и седая от инея, легкой рысцой катила его низкие санки, а сам он думал о предстоящей беседе с секретарем райкома. Если отпустит, непременно спросит: а кого за себя? Кого? Черт его знает кого. Не всякому доверишь, да и не всякий возьмется. С каждым днем все трудней и трудней работать.
— Эй, там! — крикнул из предрассветной мглы встречный.
— Уснул? Сворачивай: мы с возами.