осуществима.
Не имея возможности опираться на затратную оперативную работу или реальные совершенные преступления, сотрудники тайной полиции в 1930-х годах стали начинать допросы стандартным вопросом: «Почему, по-вашему, вас арестовали?» Свойственное арестованным смятение обычно вызывало ярость ведущего допрос, который уточнял, в курсе ли обвиняемый, что тайная полиция не ошибается. Чтобы подтвердить эту аксиому, обвиняемому следовало позабыть детали собственной жизни и заняться угадыванием того, какое же преступление подойдет под уготованный следователями сценарий. Так, запись первого допроса Бабеля демонстрирует попытку ответа на этот знаменитый вопрос, высокомерно низведенный до «чрезмерно наивного объяснения факта своего ареста»[81]. Бабель сначала предположил, что его арестовали из-за неспособности к созданию «ни одного достаточно значительного… произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях». Бабель, когда-то переводивший для тайной полиции, уже начал работу по переосмыслению и переводу собственных взглядов на свои недостатки (неспособность писать) на обличающий язык полиции, так что писательский кризис в рамках одной фразы превращается в саботаж. Самооговор Бабеля удивил своей неправдоподобностью даже его следователя (чего Бабель, возможно, и добивался исподволь). Недовольный дознаватель парировал, переформулировав ответ Бабеля в риторический вопрос: «Вы хотите тем самым сказать, что арестованы как писатель?..» И затем вернулся к вопросу, с которого начал: «Тогда в чем же заключается действительная причина вашего ареста?», пока не дождался такого ответа, на который и рассчитывал: «Я много бывал за границей и находился в близких отношениях с видными троцкистами…»
Признания стали краеугольным камнем дел сталинской эпохи. Поэтому неудивительно, что в 1930-е годы М. М. Бахтин привел «признания в судебно-следственном деле» в качестве основного примера внехудожественного жанра, имеющего большое значение для литературоведения. Бахтин отмечал, что до сих пор признания «трактовали только в юридическом, этическом и психологическом плане», и призывал к их интерпретации «в плане философии языка (слова)». Ярким примером служил для него самооговор Ивана Карамазова, который Бахтин использовал для того, чтобы поднять вопрос о роли другого, «словесного раскрытия», о проблеме следствия и т. д. [Бахтин 2012:104, прим.]. И действительно, расцвет ложных признаний, ознаменовавший 1930-е годы, предстает удручающим примером двуголосого дискурса. Он свидетельствует о том, что диалогизм нарушен, раз голос одного не вносит раскрепощающую двуголосицу в речь другого – скорее, он перехватывает его и использует против говорящего. Признание Бабеля представляет собой печальный пример, который заслуживает того, чтобы быть процитированным подробно:
…в бумагах моих можно найти начатые наброски комедии и рассказов о самом себе, попытку беспощадного саморазоблачения, отчаянную и позднюю попытку загладить вред, причиненный мною советскому искусству. Чувство долга, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой. Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного, бесплодного этого миросозерцания. Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упаднических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы [Поварцов 1996: 106; Шенталинский 1995: 61].
Признание Бабеля дословно воспроизводит несколько клише его времени, вроде фразы про «величайшего писателя нашей эпохи Горького». Но признание становится уже пугающим, когда некоторые особенно важные для Бабеля темы (как то: параллели между писателем и солдатом, исследуемые в «Конармии») оформляются языком тайной полиции, так что уже и не понять, кто автор последнего предложения – сам Бабель или допрашивавший его. Это слияние не объяснить чрезвычайными обстоятельствами допроса; пожалуй, Бабель был готов сменить жанр своих произведений на самообличительный еще до ареста. Бабель признавал вину в пагубном влиянии собственного разрушительного мировоззрения на молодых авторов и пытался загладить ее, обращаясь к официальному курсу и позволяя ему навязать себе новый жанр творчества – самооговор. По сути признание Бабеля вращается вокруг одной темы: воздействия его слова на других. Как это сформулировал бы Бахтин, грехи диалогизма заглаживаются здесь обращением к авторитарному слову.
Как правило, признание сталинского периода сильно отличается от написанного ранее в автобиографии из материалов дела, иногда даже бывает трудно поверить, что писал их один и тот же человек. На ярком контрасте с автобиографией, признание имеет тенденцию к многословности и перегруженности ненужными подробностями и часто воспринимается как беспорядочное нагромождение фантастических историй. Характерный пример вновь можно обнаружить в признании Бабеля, когда он сознается, что является декадентским писателем-индивидуалистом, а также французским шпионом, завербованным Андре Мальро, и еще австрийским шпионом, сообщником ставшего неблагонадежным Ежова, пособником его жены в подготовке убийства Сталина и, наконец, помощником террористов-троцкистов [Шенталинский 1995: 43–52]. Расщепление себя на множество порой взаимоисключающих преступников/врагов является основополагающей характеристикой его признания.
Есть нездоровая логика в этом безумии, какое-то новое определение преступления: «…царское правительство… наказывало за уже совершенные преступления, а мы предотвращать должны» [Шенталинский 1995: 162]. Ленин лично поддерживал эту идею, гордо заявляя Горькому – мол, пусть некоторые «посидят в тюрьме для предупреждения заговоров…» [Шенталинский 1995: 307]. Так, следственные дела начинались с комплексной характеристики (вроде буржуазного прошлого) и пытались примерить ее ко всем существующим криминальным профилям: шпиону, контрреволюционеру, диверсанту и так далее. Это была скользкая дорожка, поскольку, если основываться на вопиющем волюнтаризме, пропагандируемом советской психологией в 1930-х годах, человек мог стать практически всем, кем захочет. В своем подробном обзоре конструирования коммунистической личности Игал Халфин утверждает, что, «по данным советской науки начала 1930-х годов, пластичность человеческой природы, ее восприимчивость к радикальной переработке являлась ключевой особенностью, отличавшей пролетарскую психологию от буржуазной» [Halfin 2003: 231]. Последнюю высмеивали за излишнюю веру в воздействие среды на личность. В конце 1930-х годов такой волюнтаризм только усугубился. Советских людей считали способными строить и перестраивать самих себя, преобразовывать свои прежние личности в коммунистического Нового Человека. Негативным фактором волюнтаристского подхода было то, что индивиды могли столь же легко превращаться или преобразовывать себя в различных криминальных элементов.
Как полагали Вальтер Беньямин, а затем и Мишель Фуко, современная криминология, как правило, стремится просеять подозрительную, угрожающую толпу и изолировать преступных индивидов [Беньямин 2015: 43; Фуко 1999]. Соответственно, подобный примитивный, прямолинейный подход обусловлен желанием идентифицировать и отделить. На противоположном полюсе оказалось досье сталинской эпохи, доказавшее свою зловещую эффективность в расщеплении одного субъекта на целое множество криминальных профилей. Разнонаправленные векторы этих нарративов основываются на радикальном различии в понимании личности преступника. Как утверждал Джон Бендер, развитие современной криминологии и системы наказания отталкивалось от нового взгляда на личность, как она