мама шлёпает себя по коленям, – а вот пальто же, пальто, а?!
– Какое ещё пальто?
– Ну, пальто ж её – роскошное, шевиотовое, воротник норковый… ах ты, господи, ведь это он ей привёз, а? Я ведь теперь только поняла: привёз тогда ей в подарок. Ну как же! Откуда ещё могло такое у нас взяться? Она, конечно, деду-то легенду сочинила – это ей раз плюнуть было. Но так, если подумать… больше неоткуда. Главный технолог предприятия, он это пальто ей, должно быть, спецзаказом провёл… Да ты что, балда, не помнишь наше знаменитое семейное пальто?!
Как же такого не помнить, когда бабкино пальто – действительно роскошное, сшитое по каким-то заграничным лекалам – сопровождало чуть не половину моей жизни. Вернее, прожив без меня половину своей жизни, оно словно бы догнало меня на середине собственного пути, и далее мы существовали рядом. Сначала много лет его носила бабка – тогда ещё высокая, статная… И шоколадного цвета шевиот облегал её фигуру так зазывно, что… (Тут опять мама: «Да на неё оборачивались!» Я: «Ты говорила – на пляже оборачивались». Мама: «И на пляже, и в пальто! Мужской глаз знаешь как цепляет!»)
Короче, бабка носила пальто до войны, и в эвакуацию – вернее, в три эвакуации – на Кавказ, в Казахстан и, наконец, в Ташкент – пальто с собой потащила и, что удивительней всего, сохранила. Не продала, не обменяла на продукты даже в самые тяжёлые военные зимы. Затем, в пятьдесят втором, когда поженились мои родители, пальто торжественно перешили маме – это был царский свадебный подарок: в то время такое пальто, говорит мама, уверяю тебя, было совсем не на каждой даме…
И мама, на которой пальто сидело умопомрачительно элегантно (каждая эпоха награждает свои ценности собственными эпитетами), тоже носила его ой-ёй-ёй сколько лет, пока наконец, основательно его перелицевав, не сшила мне (кажется, классе в шестом) миленькую курточку до колен, выкроив из лысоватого воротника дивные обшлага на рукава. И я бы носила эту курточку с удовольствием, если б не всё тот же двоюродный братец, который с поразительным упорством дразнил меня «полупердином», когда я её надевала…
А на закате биографии – увы, столь частый удел многих блистательных биографий – роскошный шевиот отправился на хозяйство: из курточки сшили Дуню – ватную бабу с целлулоидной головой моей старой куклы, под которой грели обед. Просторное шевиотовое брюхо, подбитое ватином, хранило нутряное тепло варёной картошки, макарон по-флотски, а чаще всего гречневой каши – любимого блюда нашей семьи.
* * *
Вот тут о гречке. И о бабке…
В детстве я бесчисленное количество раз наблюдала, как моя бабка моет гречку. Сначала разбирала её, сидя за столом на высоком, чрезвычайно неудобном табурете (ноги болтаются, спина согнута колесом), – вылавливала щепочки, откатывала пальцем крошечные камушки, отсортировывала чёрные крупинки, наконец ребром пригоршни скатывала горстку в частый сетчатый дуршлаг. Затем отобранную гречу принималась мыть, и мыла, и мыла, и мыла под сильной бесконечной струёй…
Вбегая со двора на кухню, я говорила:
– Ба, ну ты здесь водопад погнала!
Она неизменно отвечала одной и той же притчей. Распевным тоном, громко, перепевая шум воды:
– Вот собрался жениться самый богатый холостяк местечка. И пошли сваты по домам. Везде один и тот же вопрос девушке задавали: «Ты сколько раз гречку моешь?» Одна отвечала: «Трижды мою». Другая, аккуратистка, хозяюшка, отвечала: «Аж пять!» Наконец приходят в совсем бедный дом, выходит пичужка – смотреть не на что… «Сколько раз ты, милая, гречку моешь?» Поглядела она на них ясными глазками и говорит: «Пока чистой не станет».
«От эту берём!» – закричали сваты…
Думаю, бабка, с её притчами и историями типа «Иду я вчера, а мне навстречу…», – она и была первым для меня ненавязчивым консультантом по стилю. Иногда меня не устраивали какие-то сюжетные подтасовки, я внутренне восставала, пыталась уличить её в стилистических натяжках.
– Почему у третьей – ясные глазки? – упрямо уточняла. – Она их тоже долго мыла?
– Та не, – легко отзывалась бабка. – Так оно к слову пришлось.
Иногда мне хотелось сделать назло, сломать лилейный и ханжеский образ притчи. И в другой раз (бабка была способна невозмутимо пересказывать одно и то же хоть и каждый день) на словах «выходит пичужка, смотреть не на что…» я мерзким голосом выкрикивала:
– Выходит лохматая, грязная, хромая, картавая: «Я тут вашу духацкую гхэчку мою, мою, мою весь день, потому что я – ду-уха!»
Довольно часто, когда мне хотелось её довести, я принималась хохотать как безумная над каждым её словом.
Тогда она значительно говорила:
– Есть два типа женского лица: «Подойди ко мне!» и «Отойди от меня!».
И сразу становилось ясным – какой тип женского лица я в данный момент представляю.
Если же я упорствовала в своём идиотском хохоте, не умолкая, сама от себя заражаясь щекотливым всхлипывающим весельем, она укоризненно произносила на идише:
– Отец, ты смеёшься? Горе твоему смеху…
Почему никогда не пришло мне в голову выяснить – отчего это она обращается ко мне словом «отец»? Из какой высокой трагедии взяты эти слова? И какой отец имеется тут в виду… Всё то же глазастое, но равнодушное детство: ведь мир принадлежит тебе одному и вращается вокруг тебя со всеми своими людьми, словечками, поговорками, чудесами, и так оно и должно быть, и будет так всегда…
Идиш я понимала. Не всё, но общий смысл. На идише бабка говорила только с дедом и мамой. Когда они усаживались делать пирожки с капустой или с яйцом или принимались шить, штопать – мягкая гортанная речь перелетала от одной к другой где-то над моей макушкой, едва касаясь моего сознания… Если дважды, со вздохом повторялось «цим ломп» – «до лампы», – можно было быть уверенной, что речь идёт обо мне; бабка любила приговаривать, что этой упрямой козе всё «до лампочки». И, по сути дела, это было правдой: я росла девочкой, замкнутой в своём мире. Да такой, собственно, и осталась – если принять во внимание скуку, что неизбежно охватывает меня в любом общественном действе, в самом интересном месте спектакля, в гуще всевозможных «презентаций», «фуршетов» и прочей маеты…
* * *
Иногда на меня накатывало желание покрутиться возле неё на кухне, послушать ещё какую-нибудь историю, поучаствовать в приготовлении мацы, которую бабка не покупала, а всегда выпекала на Пасху сама… Это были тонко раскатанные круглые пластины пресного теста, которые она протыкала вилкой – «чтоб дышало». Если я хорошо себя вела, мне поручалось «тыкать».
– Натычь, – говорила бабка, вручая мне тяжёлую вилку, и,