— А ты по нашему следу, — советовала мать. — Ну-ка, вмиг согреешься!
Я оглянулся на Созихин дом, и мне стало еще холоднее. Наш след проходил прямо у его ворот. И тогда мать взяла меня за руку и побежала по свежетореной дороге. Самокатки вязли в сыпучем, как соль, снегу, сердце подкатывало к горлу, стучало в висках. Сделав один круг, мать подтолкнула меня на второй. Я понесся еще быстрее и уже возле созихинской избы почувствовал тепло в теле и пот на лбу. Пробегая мимо ворот, я зажмурился, чтобы не видеть Созиху, потому что она снова выбежала во двор и что-то кричала мне. Выскочив на твердую дорогу, я шлепнулся в сани, и мы поехали.
А через день, когда мы возвращались домой с чесаной шерстью, дороги вдоль опушки березняков уже не было. Ее успело присыпать снегом, сровнять заподлицо с полем. И все теперь ездили не минуя Созихиной избы, по проторенной матерью дороге, которая укаталась и промерзла так, словно всегда здесь и проходила.
А дорога и в самом деле во все времена шла мимо жилых дворов брошенных деревень. Но этой зимой торивший ее то ли побоялся одинокой сумасшедшей старухи, то ли слишком спешил, что взял да и спрямил дорогу. Другие за ним ехали прямицей, да еще, поди, нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Созиху, как проскакивают темные разбойные леса или кладбища. Умри она в своей избе, — может быть, кто и заехал узнать, в чем дело, но тут же огонек в окошке светится, дым из трубы идет: значит, жива. И тянет мимо наезженная дорога, и мимо провозит конь, чуя твердь под копытами. А что одинокая избенка среди полей? Мелькнула — и нет ее, пропала за снегами, лесом и расстоянием. Если и появится у кого мысль заехать попроведывать Созиху, то запоздало. Возвращаться же назад — плохая примета в дороге. Как все-таки много зависит от того, кто первый бьет путь.
Ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. Это теперь, когда я пережил по возрасту мать и вдруг обнаружил, что не знаю, что значит творить добро (в этом нынче все большие теоретики, но никудышные практики), я все чаще стал думать о матери и об этом незначительном в ее жизни эпизоде — проторенной к Созихе дороге. Помню, у нас в школе завели толстую тетрадь и назвали ее «Книгой добрых дел». Но едва туда записали наши добрые дела, как они тут же перестали быть добрыми, превратившись в заслуги. И теперь иногда я ловлю себя на том, что завел какой-то устный поминальник, который при случае можно выхватить из кармана и что-нибудь процитировать оттуда. И как бывает стыдно, когда мы, собравшись в кучу, размахиваем этими поминальниками как дубьем. Глядишь — и убили кого-то…
А нам бы молчком торить-дороги к людям, да и к себе тоже. Не успеешь оглянуться, как по ним поедут другие — такова уж человеческая натура.
Тогда же я думал, что впереди еще долгий путь, невиданные места и интересные приключения. Ну какое же путешествие, тем более первое в жизни, без приключений?
К обеду Карюха притрухала в Митюшкино, мать сразу преобразилась, посветлела лицом: эта вятская деревня была родиной моих родителей. Митюшкино походило на нашу Алейку. Такой же материковый берег выходил к реке, только что чуть пониже, поположе, и такие же огромные сосны обрамляли его по увалам.
— Вон там мы играли, — показывала мать, привстав на коленях. — А вон там — купались!.. А вон там хороводы водили! Господи, хорошо-то как! Так бы и жила тут всю жизнь.
Она счастливо улыбалась, шаль на ее голове съехала, расстегнулся полушубок; казалось, ей вдруг стало жарко на морозе и сейчас она выскочит из саней и побежит, не касаясь снега. А мне здесь все было чуждо и незнакомо. Темнел вдали хмуроватый бор, безжизненные, нетронутые снега лежали во все стороны, и только на берегу курилась дымком высокая изба Багаевых.
— Вот здесь наш дом стоял, — рассказывала мать, указывая на сиротливые столбы среди рябых сугробов. — Тут я и родилась…
Почуяв жилье, Карюха наддала, те столбы, склонив снежные шапки, проплыли мимо и скоро остались позади. Мать проводила их взглядом и потерла рукой глаза.
— Снег блестит — глазам больно… У тебя, сынок, глаза не режет?
Глаза у меня не резало, потому что я глядел вперед, от солнца, и мне не терпелось скорее попасть к Багаевым.
В то время старики Митя и Акулина жили одни. Их младший сын Николай, женившись, ушел в примаки. Когда еще существовало Митюшкино, семья эта слыла чудаковатой, хотя сами Багаевы считали себя этакими сметливыми хитрецами. Разница между мнениями была так велика, как может быть только у русских людей. Пойдет Акулина к соседке одолжить самопряху — всей деревне это известно, однако спроси Митю, куда ушла жена, — в жизнь не узнаешь.
— По одному делу, — скажет. — К одному человеку.
Однажды во время войны Митя написал письмо Акулине, дескать, бьется он как герой, все на передовой да на передовой, и под бомбежками бывал, и атаки отбивал, а сколько немцев положил — счету нет. Так в деревне повелось, что письма фронтовиков читали всем колхозом. Акулина же грамоты не знала и поэтому отдала читать письмо председателю. Народ собрался в конторе, слушает, переживает, восхищается: знай, мол, вятского мужика! Председатель дочитал, люди уж было расходиться начали, но тут на обратной стороне письма, в уголку, приписка обнаружилась. Нет бы ему сначала про себя ее прочитать, а председатель возьми да и всему народу сразу. «Ты, Окулина, не бойся, — приписал для жены Митя. — Передовая от меня далеко. А я сижу на втором этаже, сапоги для командиров шью. А кругом-от все генералы, со мной по ручке здороваются…»
— От врет, от врет! — на всю контору возмутилась Акулина. — Он чирков-от дома не шивал!
Ко всему прочему Багаевы были страшно суеверные, — впрочем, как и все вятские, оказавшись в Сибири. Из всей деревни нечистая сила почему-то облюбовала багаевскую усадьбу и прочно там поселилась. Мой отец клялся и божился, что еще парнем самолично видел, как из их трубы ночью вылетел огненный шар, визжа по-поросячьи, метнулся над крышами и, упав на землю, превратился в свинью. Свинья пошарилась в потемках по улице и вернулась во двор к Багаевым. Впрочем, отцу можно было верить. Несколько лет назад он рыбачил на совершенно безлюдной Алейке и как-то вечером, уже в сумерках, чистил на реке рыбу. Вдруг почувствовал, что за спиной кто-то есть. Оглянулся — и выронил из рук нож: на берегу стояла свинья и, свесив голову набок, внимательно глядела на отца. Бывалый охотник и неробкий мужик перекрестился сам и перекрестил свинью: если ведьма, решил, то должна исчезнуть. Свинья не исчезла. Тогда бочком, бочком отец обошел ее подальше и направился в избушку. Свинья молча пошла следом. Отец побежал — свинья тоже. Всю ночь он просидел запершись в избушке, а несчастный кабанчик крутился вокруг, визжал и пробовал подрывать углы. Наутро отец запер его в сараюшке и пошел смотреть следы. Следов на дорогах не было, и откуда взялась свинья, если ближайшее жилье в тридцати километрах, до сей поры остается загадкой. Хозяин ее так и не объявился, а привыкшая к отцу свинья бегала за ним, как собака.
Багаевское подворье, если слушать хозяев, буквально кишело нечистью. Стоило погасить лампу, как в избе начинался стук, возня, шуршанье, скрипели половицы под чьими-то шагами и падали табуретки. По утрам Митя обнаруживал, что домовой наплел ему косичек на голове, Акулина шла в стайку и находила там корову, загнанную до пенного пота (лешаки катались). Курицы у них начинали орать петухами, в пустой избе кто-то зажигал свет («Идем-от с Окулиной с покоса — батюшки! — свет в окнах полыхает! Думаем, Колька приехал-от, с женкой… А подошли когда — никого и нет…»). Начертанные где только можно кресты почему-то не спасали от нечисти.
— Лешаки-то совсем, одолели, — жаловался Митя стойким вятским говорком. — В баньке у нас поселились и живут. Которую субботу с Окулиной не мывались… Колька-то был бы — пугнул лешаков‑от…
В избе у Багаевых было жарко, мы с матерью пили горячий чай, но по спине гулял озноб. И черный кот, сидящий в зеве русской печи, походил на черта…
— Огонь-от по всей ноченьке не тушим, — вздыхала Акулина. — Ляжем со стариком в постелю и лежим, и лежим… Кокой проезжий мимо едет — мы уж к окошкам: не Колька ли?.. Бывало, до полноченьки-то и не спим, сказки друг дружке сказываем.
Мне было жутко и одновременно обуревало любопытство, как будто я слушал страшную сказку. Такими старики Багаевы и остались в памяти — чудаковатыми и сказочными.
Как-то лет семь назад я с товарищами был на охоте в тех местах. Чтобы не ставить палатку, мы остановились в багаевской избе, где стояла еще исправная печь, стол и лавки. В первый же вечер я рассказал товарищам о бывших хозяевах, посмеялись, повеселились и улеглись спать. Ночью я проснулся от стука и шороха в избе. Кто-то расхаживал по скрипучим половицам, этак едко похихикивал, бренчали пустые гильзы на столе, и память вдруг вывернула ком детских страхов. Мои товарищи тоже не спали и, выставив с печи кудлатые, в соломе, головы, прислушивались. Через несколько минут мы, материалисты до мозга костей, не сговариваясь, не зажигая света и немея от жути, собрались и ушли на реку ставить палатку.