стою меж колен дедушки; его тяжелые и теплые руки, вздрагивая, лежат у меня на плечах. Он строгими серыми глазами смотрит мне в глаза, что-то говорит, но я не слышу его голоса. Дедушка встряхивает меня за плечи и быстро притискивает к себе. Я слышу тяжелый, гулкий стук сердца и голос, перекатывающийся в его груди:
«Ишь ты... Вон ты какой, внучонок-то? Что же, слава богу, добрался. Ничего, теперь свиделись!»
«А мы ждали! — говорит дядя Сеня.— Вот как ждали!..— Он толкает меня в плечо.— Ромка, а письма-то? Ведь оставили мы! Ах ты!.. Нельзя их оставлять».
И я услышал его торопливые шаги, а затем звонкий и жесткий скрип калитки.
Дедушка посадил меня рядом с собой, обнял, заглянул в лицо:
«Расстроился? Не надо, сынок... Не надо. Вот я и приехал...»
Высокий лоб, изрезанный глубокими морщинами, суровое лицо в большой кудрявой бороде, крючковатый, как у Силантия Наумовича, нос. А глаза добрые, ласковые.
«Ничего, не горься. В Дворики поедем... Чай, не пропадем».
Я молчал, но каждое слово дедушки наполняло меня какой-то неведомой теплотой, и от нее таяла тяжесть, копившаяся во мне со дня смерти матери.
Подбежал дядя Сеня. Шлепнул по папке ладонью, кивнул на меня:
«Роман-то по твоим письмам, Данила Наумыч, писать учился. Прочитал я их. Очень памятные письма. Беречь надо...»
Потом мы пошли в харчевню. Долго сидели там за обедом и чаем. Дедушка рассказывал о своей жизни и о том, как он собирался ехать за мной.
«Сразу бы надо ехать, а денег—ни копейки. А тут... ежели бы сам себе хозяин... Батрачу я. Летом — пастух. В Двориках мирское стадо пасу, а зимой у Ферапонта Свислова в конюхах. Куда денешься? Нанялся — продался. Жаворонки запели, засобирался я. А с чем поедешь? Дорога не малая. Как ни кидай, рублей десять надо, а у меня всего-навсего трешница. Горе, ей-богу!.. И вот бабушка твоя,— он положил тяжелую ладонь на мое плечо, слегка сжал его,— Марья Ивановна... Не родная она тебе бабушка, а душа у ней, как свет белый и как небо широкое. Умирать буду — не богу, а ей молиться стану. Вот какой человек!..— Дедушка взволновался и, хмурясь, тяжело задвигался на табуретке, озираясь, будто что искал возле себя.— Завдовел это я после холерной напасти,— глухо заговорил он после паузы,— и вижу: пропадаю от тоски. Годов уже мне под пятьдесят подкатывало, жизнь на исход пошла, и вот тебе остался один, как кол в степи. К сыну податься — к Ромашкиному отцу? А с чем к нему приедешь? Голова-то от дум трескалась. Вот и приходит ко мне в ту пору Марья Ивановна. У ней холера и мужа и детей прибрала. У ней горе — у меня горе. Сложили мы его вместе, поплакали и стали жить. Люди над нами смеются, стыдят. Да постыдили и забыли, а мы живем. Она мою, я ее старость покоим, горюшко забываем. Вот когда получили известие, что осиротел Ромашка-то, мечусь я за ним поехать, а она со мной вместе мечфся. А тут и говорит: «Вот что, Данил Наумыч, бери мои холсты девичьи. Берегла я их на смерть, да, видно, похоронишь в чем хожу. Детскую душу спасать надо. Продавай». Так-то вот... Капитальцу у меня сейчас в обрез на обратную дорогу, и задерживаться нам тут нечего».
«А у меня деньги есть»,— сказал я, вынимая десятирублевую бумажку.
Дедушка взял ассигнацию, посмотрел и сказал:
«Все одно ехать надо. Ивановна сейчас там за меня стадо пасет. Не женское то дело».
...И вот мы уже в дороге. Прошлое отошло, отвалилось, как тяжесть, и мне легко, приятно оттого, что я двигаюсь навстречу чему-то хорошему.
—До Саратова доплывем, а там по чугунке,— произношу я слова дедушки, и мне хочется увидеть его, услышать его голос.
Приподнимаюсь, вглядываюсь в желтый полумрак, колеблющийся между рядами ящиков.
Дедушка с дядей Сеней сидят на кулях, курят, беседуют. Голос у дедушки глухой, но слова ясные, и я слышу их без напряжения.
—Всего, Семен Ильич, не перескажешь. Всю жизнь как в тисках. За Шварцевым Бабкин над нами измывался, а после Бабкина Карп Лычов в управляющих появился. Из благородных вроде. На нас, мужиков, и глядеть не хотел. Бывало, проедет по Дворикам в колясочке и, чисто кукла, головой не шевельнет. Поуправлял он год-другой, и продал Плахин свое поместье и земли, уехал за границу и проиграл там все до нитки. На расплату с долгом продал и землю, и хутор, и все обзаведение. Приехал новый хозяин. У-у, дока! Картуз с пружиной, в поддевке, в лаковых сапогах. Приехал и землемера с собой привез. Обмерил все, вплоть до берега у речки, и все на карту начертил. Ну, долго ли, коротко, начали в Дворики съезжаться хозяйские родственники. Братья там троюродные, племяши. Между ними явился и Ферапонт Свислов. Не успел приехать, сразу же землю начал запахивать по пятьдесят да по сто десятин. То у хозяина арендует, то у казны, а мы на него всеми Двориками работаем. Работаем да головами покачиваем. Откуда такой? Мужик же. И по обличию мужик, и по одежде, а ровно повитель вредная, оплел Ферапонт Дворики. «Я> говорит, зла людям не желаю, оно само по себе живет. Его ни хотеть нельзя, ни противиться ему не надо». Видал, как рассуждает? А летошний год все село с сумой пустил. Суховей ударил, и хлеб у мужиков начисто выгорел. У Свислова же на пойме десятин восемьдесят свеклы. Уговорились с ним: «Выкопаем, Ферапонт Евстигнеич, но Скатить— хлебушком».— «Ладно, копайте!» Выкопали, а он, подлая душа, по полкопейке с пуда нам выкинул и разговаривать не стал.
Спать мне не хотелось. Спрыгнув с кипы, я подошел к дедушке и дяде Сене, осторожно присел на куль сзади него. Не оглядываясь, он протянул ко мне руку, обнял, прижал к себе:
—Проснулся? Ишь, заря-то какая радостная...— Он кивнул куда-то вдаль.
В пролете между ящиками, сложенными один на другой, виднелся просторный кусок неба. Снизу кумачово-красный, он алел и золотился сверху, а маленькое косматое облачко, казалось, вспыхнуло и горит, как костер.
—Почему не бунтовали? — строго спросил дядя Сеня.
—Какое там, Семен Ильич, бунтование...— отмахнулся дедушка.— Да ведь это я тебе про полгоря рассказал. А ежели про все-то наше горе рассказать...
—Как так — про все?..
Раздался пароходный гудок. Сиплый и прерывистый вначале, он вдруг выровнялся и заревел сердито, властно.
Подходим,— торопливо произнес дядя Сеня, вскакивая.— К Саратову подходим!
Вон