Она уже видела на войне таких людей – настрадавшихся, превысивших свой лимит. Было в ее жизни два снимка, которые память вынимала слишком часто. Наташа начинала мотать головой, прогоняя их. Она их сняла, проявила, сдала в редакцию, они были опубликованы – и все, она больше не хотела об этом думать. Вот только выкинуть их из памяти была не в силах.
На первом девушка – худая, в фиолетовом свитере, чеченка по национальности. Сидит на кровати, свесив руки, как заяц лапы, и воет. А Наташа без объектива не может посмотреть ей в глаза. Только что был обстрел. Погибла ее сестра. Девушка сжимает кулаки, скрипит зубами, и Наташе кажется, что ее вой выходит не из груди, нет, а откуда-то глубже. Кажется, что он поднимался из матки. Наташе хотелось обнять эту девушку, которая сейчас отталкивает от себя руки родственниц и соседок. Хотелось обхватить руками ее фиолетовый свитер, но она понимала – скоро та израсходует свои эмоции, как это было с другими, и больше не будет плакать, что бы ни случилось. Наташа не знала, чем ей помочь, и поэтому начала... ее фотографировать.
– Что ты меня фотографируешь? – захрипела та, сорвав голос. – Твои русские братья убили! Они меня убили! Она красивая! Молодая! Двадцать лет! Они меня убили! А ты – горе мое снимаешь!
Горе отделилось от девушки, подошло к Наташе и погрозило ей пальцем. Если бы ее Ленку... Но нет! Нет! Они даже думать об этом не будет! Даже сравнивать не будет! Нет!
– У меня нет братьев, – испуганно проговорила Наташа.
Сколько можно говорить, что у нее братьев нет? И никто, ни один человек, не спрашивал у Наташи разрешения – можно ли убить эту девушку в фиолетовом и ее сестру? Вот если бы к ней пришили и спросили: «Наташа, можно?» – она бы ответила бы: «Нет, нельзя!» Но она – третья сторона. Для нее всегда были важны человеческие эмоции – с них она снимает отпечаток. Она привезет его в Москву, покажет другим, и, может быть, чужие эмоции заденут их за живое. И все вместе они начнут испытывать эмоции, обрушат их на войну, и, может быть, война остановится – не пойдет дальше этой девушки. Вот о чем думала Наташа.
А горе вернулось к девушке в фиолетовом свитере, вынуло из ее сжатого кулака носовой платок, сунутый ей в руку соседкой, и накинуло его ей на рот – не надо плакать, ты убита, мертвецы молчат, даже если они все еще живы. Девушка замолчала. Таких живых мертвецов на войне Наташа будет встречать постоянно. На ее втором снимке – одна из них.
Молодая женщина склонилась над операционным столом в шалинской больнице. На столе – ее маленькая дочь в байковой рубашке и вязаной шапочке. На ногах ничего нет – ног нет. Она выпрямляется и поворачивается на звук Наташиного фотоаппарата, отходит, давая ей возможность снимать.
– Фотографируйте, – говорит женщина.
Наташа фотографирует.
– Фотографируйте еще, – говорит женщина.
Наташа фотографирует еще.
– Пусть все посмотрят, – добавляет женщина, и в голосе ее нет ни боли, ни горечи. – Фотографируйте.
Наташа фотографирует. Фотографирует. Фотографирует. А девочка плачет. А мать ей улыбается.
– У меня убили отца, мать, брата, мужа, сына... – перечисляет она, буднично загибая пальцы, пальцев на всех не хватает. – Вот только дочка осталась.
– Неужели можно привыкнуть к потерям? – спрашивает себя Наташа. – Неужели можно привыкнуть к потерям?!
– Нет, – отвечает она самой себе. – Привыкнуть нельзя. Невозможно. Просто она – эта женщина – уже наоралась, наплакалась. Да!
И на Наташином снимке – все что угодно, но не привычка, но не безразличие. Там – безысходность, там страх и шоковое хладнокровие. Там – безумие. Но не привычка, нет.
Крык-крык-крык.
– Фотографируйте еще!
– Фотографирую! Фотографирую! Фото-графирую!!! – Тогда Наташа не понимала, что с каждым кадром умирает вместе с ними – этими живыми мертвецами. Но не сразу, как они, а постепенно – горе-то чужое, ей-то оно только пригрозило...
Наташа еще раз мотнула головой – прогнала воспоминания и вернулась к мыслям о сегодняшнем дне. Итак, в больнице она израсходовала все отмеренные ей эмоции. А потом они сели в автобусы и поехали. Был сломанный рефрижератор, вертолет, приказ Куликова, снова вертолеты, мужчины ссали, потеряв стыд, и, наконец, она пошла в туалет и свалилась в канаву. И все это – в один день. Невероятно, но все это произошло с ней в один день. Занимаясь фотографией, она волей-неволей, чуточка за чуточкой постигала время – его способность сжиматься и растягиваться, застывать и повторяться, выворачиваться наизнанку, показывая тебе разные стороны одного и того же события, и убегать, когда ты просишь его остаться. Когда Наташа изо дня в день сидела на диване в общаге, грызла семечки и смотрела телевизор, время неслось быстро, день налетал на утро, вечер выталкивал день. Наташа поняла, почему время бежит. Из-за семечек. Они такие одинаковые – эти маленькие зернышки в черной шелухе. Крупнее или помельче – это не столь важно. Минуты пересыпаются семечками – из пакетика на ладонь, с ладони – в рот. Ты грызешь эти минуты, расщелкивая их зубами, глядя в экран телевизора. А когда наступает ночь, ложишься спать, закрываешь глаза и видишь одну только семечку – их было много, но они одинаковые, и все сливаются для тебя в одну. Стоя вот так возле автобуса, в испачканных брюках, с грязной повязкой на голове, Наташа открыла для себя секрет бегства времени – оно бежит, когда ты изо дня в день делаешь одно и то же, расходуешь выделенное тебе время на семечки.
Небо наливалось красным. Духота не спадала. В воздухе появились мелкие мошки. В автобусах тихо стонали раненые, пахло запекшейся кровью. Пришло время намаза. Боевики разделились на две группы – одна пошла в поле молиться, другая осталась охранять заложников.
Наташа тихо кралась за Басаевым. Остальные сели на молитву возле дороги, а он все дальше уходил в рожь. Наташа шла за ним еле слышно. Колосья обнимали ее колени, приникали к ним. Она ступала осторожно, чтобы не помять хлеб. Хлеб, который ее приучили уважать родители, пережившие военный голод.
– Стой! – остановил ее Асланбек Большой окриком сзади. – Ты куда пошла?!
– Я только поснимаю, как он молится... – ответила Наташа.
– Слушай! – прокричал Асланбек. – Дай человеку спокойно помолиться. Он что, на тебя будет молиться?! Он что, на твой фотоаппарат будет молиться?! Тебе не стыдно?!
– А я тихонечко, – сказала Наташа и пошла через рожь. Стыдно ей не было.
Басаев слышал их, но не обернулся. Он выбрал место и сидел во ржи, лицом к солнцу, без панамы. Наташа подкралась сбоку. Басаев прислонился лбом к земле и застыл, перебирая пальцами четки, бормоча молитву, которой Наташе не было слышно.
Она присела на корточки и боком придвигалась все ближе, пока не оказалась почти напротив него. В колосьях жужжали насекомые, крыкал Наташин фотоаппарат.
Солнце брызнуло на небо красным. Залило красным рожь. Отметило лоб Басаева красными бликами. Колосья тихо шумели, пригибаясь все ниже и будто бы тоже совершая свою молитву в то время суток, когда рожь, пшеница, овес, трава и цветы кланяются земле, готовясь ко сну. Только птицы еще поют на закате. Но не было их в этом поле – казалось, все живое разбегалось при появлении колонны. Лишь тонко звучали мошки и громко крыкал фотоаппарат.
Басаев оторвал лоб от земли, выпрямился, открыл глаза, посмотрел на небо. Красное отразилось в его зрачках. Красное легло на его повязку. Пальцы отсчитывали молитвы. Он снова и снова прижимался к земле, демонстрируя свою покорность небу. О чем он молился? Кому он молился? Тому же Богу, которому Наташа ставила свечки? И Бог слышит его? Принимает его молитву? «Крык-крык-крык».
Совершив намаз, Басаев еще какое-то время сидел на коленях, глядя на заходящее солнце, которое горящим шаром медленно скатывалось по небу вниз. Он сидел затопленный красным. Во ржи. А сзади была пропасть – там, где сейчас стояли автобусы. Пропасть, незаметная глазу, спиралью неизвестности затягивала их в себя все глубже и глубже.
Когда Басаев поднялся, по его лицу было видно – он уже принял решение.
Колонна все глубже уходила в ночь, и в оконное стекло уже можно было смотреться, как в зеркало. Вертолеты по-прежнему сопровождали автобусы на расстоянии. Их стрекот усыплял, и, похоже, люди, сидевшие у окон, не засыпали, сном это не назовешь, а отключались ненадолго – на пять минут или полчаса впадали в состояние, в котором не было ни сна, ни яви. Только звуковые помехи пробивались сквозь тонкую, едва ощутимую перегородку сна, и люди готовы были в любую минуту проснуться, перенестись в явь, которая была хуже самого страшного сна, и загородить собою окно по первому требованию, не задаваясь спросонья вопросом: «Где я?» Ты там, где ты должен быть, где сам захотел быть. Казалось, ничего никогда и не было – не было прошлого, не будет будущего. Есть только настоящее, которое бесконечно, которое тоже можно разделить на прошлое и будущее. В прошлом они ехали в автобусе, в будущем будут ехать, и это никогда не закончится. Автобус – навсегда.