— Попробуй поднять крышку люка, – предложил я.
Собеседник задумался.
— Ты откуда говоришь? – поинтересовался он.
Теперь задумался я – стоит ли раскрывать свое местонахождение? Решил – не стоит. Действовать надо смело и решительно, как советовал Трущев.
— Вы сначала откройте, потом поговорим.
Люк нехотя откинулся. Сверху спустилась лестница.
Я осторожно поставил ногу на первую ступеньку и, опасаясь подставлять голову, сунул в проем увесистый том Маркса.
В комнате наступила мертвая тишина.
Я рискнул лично оценить обстановку и осторожно выглянул из люка.
Прежде всего в глаза бросился благообразного вида старикан. Роста среднего, скорее всего, иностранец, я таких за версту чую. В опущенной левой руке шляпа. Пальто чуть в талию, сшито прекрасно. Туфли высший класс.
Увидев меня, старик прижал шляпу к груди и с трудом вымолвил.
– Guten Tag!
Тут же над самой моей головой кто‑то воскликнул.
— Вот тебе раз!
Я поднял голову.
Надо мной со стулом в руках стоял Петька Шеель.
— Я уже собрался хрясть тебя по голове, – признался он. – Ты зачем в подпол залез?
— Для подстраховки, – авторитетно ответил я. – Мало ли кого вы на хвосте приведете.
Так учил меня Трущев. Опытный оперативник никогда не признается, что он идиот.
— А Маркса зачем показал?
Я пожал плечами и спросил.
— Разве вам не сообщили пароль?
Старикан, все еще стоявший у входной двери, удивился.
— Странно. Это не слишком удобно таскать такой большой книга. В наше время использовали свернутую газету.
По–русски он говорил с заметным акцентом.
— То в ваше время, – снисходительно объяснил я и выбрался из подвала.
Более–менее почистив ботинки и отряхнув куртку, я решил выдать по полной.
— Петя!.. – начал я. – Если ты и твой заслуженный отец полагаете, что я сгораю от нетерпения осветить все преступления НКВД, которые оно наворотило за годы своего существования!.. Если надеетесь, что я способен заочно воспеть дела, в которых принимал или не принимал участие твой дед в свою бытность сотрудником этого чудовищного учреждения, вы глубоко заблуждаетесь…
— Кто же спорит?! – воскликнул Петр Шеель и поставил стул. – Я же знаю, с фантазией у тебя всегда была напряженка, как, впрочем, и с орфографией… Впрочем, в мемуарном жанре, в море воспоминаний о том, чего не было и быть не могло, о чем автор слыхом не слыхивал, это не так важно. Главное, настрой и хватка. Я как раз приехал помочь тебе пробудить в себе недюжинного мемуариста для чего прихватил, так сказать, подлинные, без всяких домыслов воспоминания.
Я подозрительно глянул на бывшего омоновца, а нынче президента благотворительного фонда «Север – Юг».
— Где же они?
— Вот! – указал Шеель на благообразного, с прилизанными волосами, курносого старичка. – Разреши представить – Крайзе Густав Карлович, собственной персоной. Он сам есть живое продолжение воспоминаний Трущева.
Старик доброжелательно улыбнулся и, не поверите, шаркнул ножкой.
Я не глядя плюхнулся на стул.
Ноги отказали.
* * *
В тот вечер мы засиделись за столом. Закуски было вдоволь. В печке трещал огонь, на стенах подрагивали тени. Сначала мы посмеялись над нашей бестолково организованной конспиративной встречей. Крайзе на правах опытного нелегала покритиковал нас за допущенные ошибки. Особенно досталось Петру, который «сначала делает, потом думает». За бывшим омоновцем такой грешок водился. Мне было поставлено на вид за промашки в воспитательной работе и за неумение справиться с паническими настроениями.
— Мало ли каких заданий потребует от тебя родина? – убеждал меня товарищ Густав. – Что же за Маркса хвататься! Совать его в каждую дырку. Поднапрягись с мыслями – и вперед. Ты в комсомоле состоял?
— Нет, – признался я.
— И я нет, однако всегда следовал лозунгу – партия сказала, комсомол ответил «есть».
Густав Карлович наискосок вскинул руку ко лбу, что свидетельствовало – у опытного нелегала тоже случаются пробелы в памяти. В комсомоле пионерский салют не отдавали.
— В чем трудность? – продолжал допытываться старикан. – Неужели так сложно придумать достойные нашего времени мемуары?!
— Иронизируете? – обиделся я. – Попрекаете?..
— В чем здесь ирония? – удивился Густав Карлович. – Здесь нет никакой иронии. Давай, дорогой товарищ, не будем списывать на иронию, эту чуму нашего времени, собственные недоработки. Сколько ни скалозубь, рано или поздно придется дать ответ, испытывал ли ты пронзительную горечь от несовершенства мира или пытался прикрыть издевательской насмешкой душевную немощь и пустоту мысли. Поверь, в иронии слишком много презрения, мелочного желания возвыситься над другими. Привычка высмеивать самый благородный порыв лишает способности творить, превращает человека в надменного скота, считающего допустимым оскорблять невинных, терзать слабых, насмехаться над мудрыми. Разве не так?
— А выдумывать мемуары?
— А ты не выдумывай. Ты сочиняй!
После третьей рюмки речь Густав Карлович начал к месту и не к месту ссылаться на известную всем «бляху–муху», и его речь приобрела надежную российскую основу. Мы выпили не чокаясь за всех, кто сложил головы в этой жуткой бойне, в которой не каждому удалось найти свой окоп. Отдельно подняли тост за «светлую память незабвенной Тани Зайцевой», которую старик назвал своей «первой любовью» и «спасительницей», затем за погибшую под бомбами Тамару Шеель, наконец, за крестника Трущева, командира артвзвода, лейтенанта Петра Алексеевича Заслонова, погибшего на Висле. Наконец за самого Трущева. Не забыли Анатолия Константиновича Закруткина и его любимую парашютистку, дочку Николая Михайловича Светлану.
Такие тосты в России можно поднимать бесконечно, и все равно на душе было не столько грустно, сколько радостно – все‑таки справились, осилили, разгромили супостата.
Ве–е–ечная па–а–амя–ять!
Бом, бом, бом!..
Скоро начали оживать тени, воздух принялся сгущаться в неясные образы. Прошлое присело рядом, пригорюнилось…
— Последней моей надеждой была родная тетя. Звали ее фрау Марта. Она встретила меня со слезами на глазах, радости не было предела. В конце сорок третьего года пришла похоронка на ее Руди и она осталась одна. Марта была добрая женщина, она подбодрила меня – это ничего, что рука повреждена, главное, ты жив..
Затем она окликнула проходившего по коридору офицера – господин гауптман, у меня радость, племянник вернулся.
Мой Густав.
Старикан некоторое время пристально рассматривал стену, видно, пытался отыскать там следы былого, затем с хрипотцой выговорил.
— Ты бы, Питер, видел глаза этого загадочного гауптмана, когда он впервые увидал меня! На какое‑то мгновение постоялец тети Марты потерял дар речи. Это было так забавно. Я сразу смекнул – он видал меня раньше! Он не тот, за кого себя выдает! Где он мог видеть меня?!
Пауза.
— Я не люблю выражаться красиво, но мне кажется, неплохо начать следующую главу моих воспоминаний с краткой и ёмкой фразы: «После госпиталя весной 1944 года продолжился мой боевой путь». Как считаешь?
Что я мог ответить? Что «краткость» и «омкость» неистребимы?
Между тем старикана понесло. Помилуй Боже, он и в восемьдесят лет не устал от восторженного отношения к жизни, от воспоминаний, от поисков смысла, цели, согласия – от всего того, о чем я мог только сожалеть, чью утрату, чье скукоживание до рекламной обертки, до повода для насмешек, переживал тайно, за столом, тыкая пальцами в клавиатуру компьютера.
Я взглянул на Петра. Омоновец был невозмутим – это у него отцовское.
— Это все антимонии! – неожиданно заключил Густав Карлович. – А в тот момент, когда так называемый господин Шеель предложил нам с фрау Мартой выпить по чашечке кофе, я сразу убедился, этот таинственный офицер – добрый и хороший человек, ведь я так люблю кофе.
— А водку? – спросил я.
— Шнапс тоже, но теперь реже. Сердце, бляха–муха, пошаливает.
Сердце у него пошаливает!
В восемьдесят два года!..
Этих крепких, как белые грибы, оперативников еще можно по следу пускать. От таких не оторвешься, на мякине не проведешь, туфту не всучишь. Особое доверие вызывал его живой интерес к тайнам НКВД. Его до сих пор будоражила причина, толкнувшая высших чинов в разведке красных затеять возню с рядовым, пусть и переметнувшимся на их сторону обер–гренадером.
— Что им удалось разглядеть во мне такое, чего во мне, бляха–муха, отродясь не было?
Он так и выразился – «отродясь», чем окончательно очаровал меня. Пафос, таившийся в этом словечке, окончательно развеял небеспочвенные подозрения, что этот бодрый старикан не более чем подставная фигура, подсунутая мне виртуальным Трущевым и его сподвижниками – всеми этими Нильсами Борами, Мессингами, Сен–Жерменами и Заратустрами, пытавшимися соблазнить меня сладкими сказками о прелестях согласия, без которого якобы жизнь теряет смысл и радость.