чтобы не забыть. Я забывчива на плохое. Зато каждую ласковую интонацию помню десятилетиями», – писала она об одной своей еще довоенной подруге по типографии, разбираясь в причинах ее душевной глухоты.
Пытаясь понять людей, мама размышляет и об искусстве как о высочайшей сфере их деятельности и дает искусству замечательное определение.
«Всем давно известно, что, когда человеку не хватает слов, он поет песню “без слов”. И не просто назвали Чайковский, Мендельсон, еще кто-то “Песня без слов”, а именно в этом смысле. Не песня, для которой не написаны слова, а песня, для которой слова не могут быть написаны. Каждое искусство из своих “слов” создает музыку и этой музыкой поет без слов…
Поэт перетряхивает в ладонях словесные кремешки – получаются искорки – музыка. Рифмоплет говорит словами о вещах и событиях все то, что и мы можем рассказать словами, которых нам вполне хватит, о том, как мы ездили на курорт. Он доволен.
…Врубель пишет старика со слезящимися глазами (какие могли бы быть и у Распутина и у Толстого – глаза русского нищего) и молодой розовый месяц, он их перетряхивает – эти два обычных образа-кремешка и между ними искорки – столько искорок, что они поют о том, чего не может быть и от чего рвется сердце.
Я, кажется, впадаю в пошлость, но я понимаю сейчас так много и так быстро, что трудно охватить и записать.
Я хотела пожаловаться, как нам с псом Ступкой трудно жить, если мы не можем высказать то, чем нам хочется с кем-то поделиться. И неизвестно еще, у кого к этому больше средств: Ступка может взвыть – чего людям по многообразию их словесных средств не положено. Даже получается такой парадокс, что чем богаче язык и культура, тем труднее говорить…
Может быть искусство шитья, искусство паять чайники, искусство вранья. А что же такое просто Искусство? Без прилагательного, которое, по грамматике, поясняет существительное. Пояснять, видимо, не надо, никто не просит, всем понятно. Говорят просто – Искусство. Умение говорить то, чего нельзя высказать, умение из средств создать сверхсредства и этими сверхсредствами объяснить необъяснимое…»
Мама выходит на кухню, ей хочется закурить. Заодно она ставит чайник и засыпает в свою кружку заварку. Будет пить так называемый «лохматый чай» и записывать на листе линованной бумаги:
«Люди несчастливые любят осень. Весна непосильна… Мощность ее нас подавляет, ее красота и роскошь противопоставляются нашему убожеству, мы перед ней ничтожны… Осень, наоборот, – мы знаем, что мы умнее ее: наденем калоши, водрузим над головой зонтик, истопим печку с лета высушенными дровами. Мы умные, мы хитрые, мы цари природы. Пускай себе природа мокнет, разлагается, пахнет прелыми листьями. Мы живы, в нас течет кровь, пусть не такая горячая, какая нужна для весны…».
«Любовь – это игра, и чем она (игра) запутаннее и сложнее, тем данная любовь крепче. А всякие высокие мысли и отношения – для старых дев и для тургеневских героинь».
Боже мой, оказывается, мама размышляет и о любви! Сколько же ей тогда было лет? Всего-навсего года сорок два – сорок четыре. Но рассуждения эти были сугубо теоретические. Когда я как-то ее спросила, почему она больше не вышла замуж, мама ответила, что ни один человек не смог бы заменить нам отца. Никогда мы не видели возле мамы мужчины. Проблема «друга жизни» была решена ею раз и навсегда.
Может быть, это вообще было свойственно детям нашего времени – не чувствовать в матери женщину. Давно прошли годы, когда красавица мать в бальном платье склонялась над детской кроваткой и кудрявые детки замирали в восторге от ее прелести. В наше жестокое время все было по-другому. Помню, как-то раз мы с мамой покупали селедку в магазине на углу Серпуховской улицы и Стремянного переулка. «Что, солененького захотелось?» – игриво спросил маму продавец, и по тому, как мама смутилась, я поняла, что он сказал какую-то гадость. А вообще-то мы с Андреем, наверное, были слишком эгоистичны, не знаю. Возможно и другое – мама была настолько целомудренна и застенчива, что бессознательно подавляла в себе все женское – стремление нравиться, приукрасить себя. К тому же и материальные возможности у нее были ограничены до минимума.
Как-то, увидев на улице нарядную дамочку с толстой косой, уложенной на затылке, мама спросила: «А у меня пучок больше?» – «Конечно, больше», – с энтузиазмом подтвердила я. И добавила: «И цвет волос у тебя красивее!» А сердце сжалось от любви и жалости к маме. Я и теперь плачу, когда пишу эти строчки…
По ночам мама записывала не только свои размышления. Писала письма, одно время заполняла сведения о своих расходах для какой-то статистической организации (только лишь чтобы помочь заработать женщине-статистику), вносила записи в дневник. Дневники велись ею с перерывами. И если вначале она записывает в них свои впечатления от отношений с людьми своего окружения, то дневники 1953–1957 годов посвящены в основном нам, ее выросшим детям.
«23 июля 1957. Если я останусь жива до осени, если всё вместе с фестивалем, Мариниными делами, ее здоровьем, с Андрюшкой и Ирмой будет благополучно, это будет чудо. В субботу, если Марина будет свободна, хорошо бы поехать в Подсолнечное. Покупались бы с ней, отдохнули, поговорили…
Хорошо бы сварить Маринке много-много вишневого варенья! Нет нигде песку, да и сахара что-то не видно. Все раскупили и варят»…
Как привычно было когда-то, возвращаясь поздно вечером домой, видеть освещенное окно нашей кухни. Это мама, она не спит, дожидаясь меня. Она уже тяжело больна, уже не пишет ни писем, ни дневников. Она сидит, раскладывает пасьянс и ждет меня, ждет. А я сержусь: «Мама, почему ты не ложишься?! Зачем меня ждать?» После маминой смерти ужасно было видеть с улицы черные окна пустой квартиры. Я никогда больше не увижу мамы. Но там, где когда-то стояла ее кровать, я нахожу реальные следы ее былого присутствия – вытертые дощечки паркета.
Мама, прости меня…
Продолжение эпизода
Про приезд отца с фронта Андрей рассказал в коротком эпизоде «Зеркала». Это было в начале октября 1943 года, за два месяца до папиного ранения. Папа приехал к нам в Переделкино 3 октября, в день моего рождения. Именно из-за дня рождения мама стала мыть пол, и мы с Андреем были изгнаны на улицу, чтоб не мешались. Мне мама велела наломать еловых веток и постелить их у порога – ноги вытирать. Я осторожно ломала колючий лапник, но вдруг подняла голову и невдалеке, у зеленого сарайчика, увидела стройного человека в военной форме. Он смотрел в мою сторону. Я никак не ожидала