она обязательно «что-то» и сочинена зачем-нибудь и не прямо сейчас.
– Не знаю. Красиво, правда! Надо бы не забыть.
…Ни Баха, ни Альбинони, ни Шопена: я не хотел, чтобы на похоронах отца играла взятая напрокат музыка. И попросил, если уж необходимо, чтобы включили музыку из его картин. (Помню, как огорченный чиновник звукоцеха, добрая душа, объяснял по телефону работницам фонотеки: «Родные просят без Бетховена – покойный не любил классики».) Уместной музыки оказалось не так много, а вернее, прощание было долгим, люди всё шли и шли, и пленку запускали снова, потом опять, и странно: зазвучав первый раз, она разорвала сердце, но потом – успокаивала, потом утешала и, возвращаясь в третий раз, уверяла, что «никогда» – ошибка пошлого сознания. Я видел, кто пришел, только когда неуклюжим шагом они выходили из-за шторы в глубине студийного вестибюля по четверо с черно-красными повязками на рукавах. Когда, пригнувшись под низковатым карнизом, вышел высокий Микаэл, музыка как раз смолкла. Но когда в тишине он остановился у дальнего угла закрытого гроба – зазвучала виолончель из «Судьбы резидента», и я почувствовал, что вот сейчас не выдержу и что не выдержит этой невиданной пытки он. Но он стоял неподвижно, спокойно, глядя на тающий на мраморном полу снег. И я стал тоже стоять неподвижно и спокойно.
Наутро после похорон мы с мамой уехали под Москву, а дней через пять к нам в номер постучали. Приехал Таривердиев со своей и нашей подругой. Мы гуляли по снегу, сидели в прокуренных холлах, разговаривали о чепухе, хотели накормить гостей обедом, но Микаэл отказался, и они уехали. Они уехали, и я почувствовал, что этот простой, почти веселый визит был одним из самых прекрасных поступков, какие совершали в моей жизни люди. Что человечность, дружба, преданность, порядочность и мужское благородство проявляются именно в таких простых поступках, сто́ящих много больше, чем публичный героизм, показная самоотверженность, не говоря уж чем клятвы, тосты, объятия и рыданья.
А все-таки, сделав свой первый фильм, я долго не решался звонить Таривердиеву. Как и прежде и потом, мне мешала его знаменитость. Не то чтобы я беспокоился, что кто-то что неверно подумает: я подозревал в понятном тщеславии себя. Но всякий раз, показывая моим друзьям-операторам смонтированные сцены, я подыгрывал на расстроенном пианино мелодии, которые лучше всего сюда подходили, и это оказывались мелодии Таривердиева из оперы «Граф Калиостро». Особенно прекрасная ария «Все тише звучат инструменты оркестра». Друзья явно предполагали, что тему сочинил я сам, и недоумевали, зачем нужно приглашать композитора. А без композитора было не обойтись никак: мы сняли сорокаминутный немой фильм, в котором музыка должна звучать от первого до последнего кадра. Я решился и позвонил. Сказал: просто посмотрите, и если вам покажется, что это любопытно, если у вас найдется время… Он ответил: «На той неделе». И пришел на показ со штативом и видеокамерой.
Еще через неделю он позвал меня к себе на первую смену записи. По разговору мне показалось, что за прошедшие дни Таривердиев не прочитал мою экспликацию на восемнадцати страницах, и я расстроился. Я подумал: а вдруг он относится к этой работе не вполне серьезно? «Садись на свое место, – показал он, – и послушай. Такая тема». Было бы хорошо написать, что зазвучала музыка и у меня, например, защипало в носу – но увы; но – о ужас! – у меня нигде не защипало. Я не понял, нравится ли мне эта музыка. Я остался глух по совершенно идиотской причине: от волнения. Я так хотел, чтобы мне понравилось, так напряженно вслушивался, что мелодия распалась на отдельные ноты, которые пролетели где-то в вышине, как стая журавлей над Штирлицем.
– Годится? – спросил Таривердиев.
– Я… не могу понять.
– Еще раз.
Он сыграл снова, а потом, не дожидаясь моего ответа, велел: включай кассету. Я включил, на маленьком экране телевизора пошел мой фильм. Таривердиев заиграл. Я подумал: «Чей это фильм?»
– Ну? Теперь?
Я коснулся лбом его рук, лежавших на клавишах.
– Вот это правильно, – одобрил он. – Это лучше. Давай работать.
Я подумал: «Я работаю с Таривердиевым. Как бы ни развернулась жизнь – получу ли я дюжину „Оскаров“ или буду безвестен, меня как пить дать однажды попросят написать мемуары о нем. Я, стало быть, должен сейчас внимательно слушать, ничего не пропустить, все запомнить, а еще лучше – задать пару-тройку вопросов о жизни, музыке и Боге». И я дал себе слово, что никогда, ни за что не буду о нем писать; сделаю все, чтобы забыть всякое сказанное им слово, едва оно произнесено, не задам ни единого вопроса, не запомню, как выглядели его руки, ни лакированных ботинок на ногах, ни крутящегося малинового кресла с высокой спинкой, ни бронзового ангелочка над пепельницей, ни лежащих повсюду стеклянных капсул с нитроглицерином, ни метели за окном. Никакие понятия, пусть самые общепринятые, не сделают меня шпионом в пользу фальшивого бессмертия, зависящего от числа других людей, которых ни я, ни Таривердиев не знаем. Если все сохраняется только в слове – то музыка не нужна.
Я так и поступил. Если сейчас пишу по просьбе Веры, то при всей откровенности не выдам главного, которое и невозможно высказать прямо; если я нарушил обещание, то потому, что с годами оказалось – это не важно: раз уж написанное слово – отнюдь не единственная форма бессмертия, то можно и написать, уступая обычаям.
– Еще раз пропустишь – получаешь по шее. – (Я забыл в нужный момент переключить ему инструмент в синтезаторе.) – Давай-ка прервемся ненадолго.
Он взял нитроглицерин и сел в любимый угол дивана, сося пустую трубку.
– Сейчас пройдет.
– А может быть, хватит на сегодня?
– Чепуха. Уже отпускает.
Но отпускало всего часа на три, потом на два, потом еще меньше. Он вдруг замирал в кресле и как будто к чему-то прислушивался. Первый раз я так и подумал. Но через несколько мгновений он улыбнулся и сказал: «Все, прошло». – «Может, примете?» – «Приму, но не помогает». Вскоре он снова так же замер и снова через несколько секунд как ни в чем не бывало улыбнулся, переключая штекеры. Я требовал прерваться, настаивал, но он был столь же категоричен и согласился разве что опять посидеть на диване.
– Если мы будем прерываться, то можем и не закончить, – сказал он.
– Значит, не закончим, – ответил я, делая вид, что не вполне понимаю его мысль. – Вы вернетесь из Лондона со здоровым сердцем, и продолжим.
– Сейчас задача до Лондона дожить, – сказал он с таким спокойствием, как будто речь шла о пироге в духовке.
Я понял, что играть в оптимизм оскорбительно.
– Больно?
– Ни капельки.