Такое чувство, как будто проваливаешься в воздушную яму. Взлетаешь в кресле. Как в самолете. В точности. Это знаешь, что такое? Сердце останавливается. Я прямо слышу, как оно стучит, а потом вдруг – стоп, пропускает удар. Опять: раз-два – и пропускает. И все, стоит. Я взлетаю и считаю паузу: три-четыре, раз-два, оп – пошло. Просто не знаешь – провалишься или пойдет.
Он не изображал бесстрашия, он вправду был совершенно спокоен, а мне от этого делалось только страшней. Он сидел тихий и удивительно красивый, а я уже знал, когда проступает такая светлая красота. Однако предложить звонок в «скорую» казалось не только опасной суетой, но и, главное, недостойной трусостью. И он победил. Я тоже забыл бояться. Смерть сидела на другом краю дивана, скрипела половицами в коридоре, что-то делала с трубами в ванной, но потом ушла.
Мой фильм, для которого Таривердиев сочинял музыку, был о смерти. Она действует на экране то в облике приветливого седеющего господина, то соблазнительной юной блондинки, то самого главного героя, каким он был в годы славы. Фильм «Этюд освещения» – фантазия о нескольких часах в жизни Жоржа Мельеса, первого киноволшебника, который разорился и был вынужден продать негативы своих фильмов целлулоидной фабрике на производство расчесок и зубных щеток. Он приходит в мансарду, где хранятся пленки, чтобы разложить их по ящикам и мешкам и везти на фабрику. И за эти часы превращает свое поражение в победу, и в конце концов зрители, надеюсь, не жалеют его, а торжествуют вместе с ним. Обстоятельства предлагаемы и не важны: важно, как человек отвечает на вызов судьбы. В финале, когда на экране появляется фотография старика за прилавком с игрушками (подлинное фото Мельеса), и к надписи о том, что в конце жизни он держал лавку детских игрушек у вокзала Монпарнас, добавляется еще одна, короткая: «Садуль, „История кино“», – Таривердиев написал по-детски простую и ласковую вариацию на гармошечке. Мы искали аккордеон, но нашелся какой-то более трогательный инструмент. И вот оркестр умолкает – и звучит эта милая-милая мелодия. Таривердиев несколько раз переписал длиннющий последний номер, запустил видео и запись, откинулся в кресле. Когда сцены кончились и гармошечка замурлыкала о том, что все на свете немного печально, но просто и хорошо, он посмотрел на меня удивленно и сказал: «А может, действительно?»
В толстенной книжке, которую вручали пациентам той английской больницы после операции на сердце, советы и рекомендации сопровождались многочисленными рисунками: на них глазастое сердечко с ручками и ножками носило чемоданы, гоняло на велосипеде, курило сигару и целовалось с другим сердечком. Видали мы рисуночки и посмешней – но не видали отрадней, и смеялись так, что я спросил: «А вам уже смеяться можно?» Таривердиев ответил новым, молодым голосом: «Мне теперь можно все».
И правда: он начал вторую жизнь с такой же энергичностью, с какой я начинал свою первую; да нет – большей. Для меня это означало, что мы, увы, будем реже видеться, для него – семь лет счастья. Все совпало – крушение ненавистного порядка, возвращение друзей из эмиграции, толпы режиссеров у его дверей, окончательная, безоговорочная слава и любовь. Думаю, это последнее – главное; ради этого стоило вернуться. И слава, и светская жизнь были бы скучны ему в одиночестве. И, кроме того, в нарастающем чествовании вполне еще энергичных авторов и актеров сквозь фимиам слышался тонкий могильный запах. Любимые герои Эйзенштейна, наконец по-настоящему занявшие банк, телеграф, телефон и телевизор, давали понять, что песни Таривердиева, конечно, дороги нам – но как старые песни. Мне кажется – но я надеюсь остаться с этой мыслью в одиночестве, – что Таривердиев что-то подобное чувствовал, когда садился за клавиши синтезатора. Его имя, его умения были нужны новому кино, его сердце и ум – нет. А может быть, все дело в этих клавишах. Он теперь не писал нот, а, придумав тему и подобрав тембры, импровизировал под экран. Звучание поддельных скрипок и синтетических флейт не шло его музыке, как мало какой. Сами тембры завораживали. Помню, как он включал большие колонки на полную мощность и наслаждался звучанием и дрожанием кресла и стекол, – но мне эта музыка казалась ласками без любви. Позже я прочитал, что Бах категорически запрещал ученикам сочинять за клавишами, но подумал, что Таривердиев с Бахом разберутся без меня. Все-таки эта музыка была мне не по душе; импровизации кажутся мне плодотворнее в спорте. Хотя любители джаза не согласятся, да я и сам рад не согласиться с собой. Теперь, когда Таривердиев не напишет новой музыки, я счастлив слышать его голос в любом его такте.
На следующую работу пригласил меня он. Рассказал, что работает с молодой певицей, равной которой сегодня в России нет, и что вокруг десяти или двенадцати песен они с Инной Туманян, замечательным режиссером и добрым другом Микаэла, задумали сделать фильм. Мне поручается сочинить сценарий.
– Это ваши песни? – сказал я с восторгом.
– Нет. Скорее, это ваши песни, – ответил Таривердиев.
Певицу звали Маша Иткина. Кажется, он случайно услышал ее в маленьком концерте и предложил поработать вместе. Он звал ее петь не свою музыку. Таривердиев написал для Маши аранжировку классических песен на идиш. Старинных, малоизвестных еврейских песен, каких не пели сестры Берри. Не знаю, можно ли еще достать эту пластинку, вышедшую в конце 80-х крохотным тиражом. Никакого отклика в прессе она не получила – потому что в те годы никакой прессы уже не было и публичные слова потеряли всякую цену. Но я уверен: эта запись, появись она в другое время или в другой стране, собрала бы высочайшие премии, какие только есть в мире музыки, была бы названа шедевром критиками любых поколений, а певица Маша Иткина не уехала бы навсегда со своей глухой родины и в жизни Таривердиева добавилось бы немало счастливых минут.
Впрочем, он был вполне счастлив музыкой. Когда в зале звукозаписи «Мосфильма» Маша запела первую песню, Таривердиев и Рабинович – Юрий Ефимович Рабинович, давний друг Микаэла и великий звукооператор, – дружно заплакали. И, в общем, так и не переставали до конца записи. Хотя Таривердиев вовсе не был сентиментальным – как можно понять и по его музыке. А потом все, кто слышал, были потрясены получившимся. Редко когда сильное слово так уместно: потрясены. Я не спрашивал, почему Таривердиев вдруг взялся за эту работу. Было ясно, что он относится к ней как к одной из главных в своей жизни.
Если коротко описать самый смысл репетиций Таривердиева с исполнительницей – многомесячных, кропотливых, беспощадных и терпеливых, – то он, мне кажется, в том, чтобы устранить все преграды с пути