В начале осени АН вдруг расщедрится на редкую по длине запись в тетради дневника. И там так много интересных набросков и просто неординарных мыслей — грех сокращать хоть что-то!
«4.09.82 <…> Для ТП („Торговцы псиной“. — А.С.)
1. Реминисценции
а. История первой любви
б. Эпизод с агрессивной глупостью (сортир и полковник Снегирёв) (очевидно, случай с дрожжами в канском сортире — в повесть эпизод, к сожалению, не вошёл. — А.С.)
в. Эпизод под Кингисеппом — убийство немца
г. Эпизод на Камчатке: увязшие в болоте танки, и танкисты уныло поют „А первой болванкой…“
2. Текущее чтение: Джеймс Клейвелл „Сегун“. <…> Книга неуклюжая, но интересная, множество ошибок, хотя автор и выразил благодарность ориенталистам.
3. Рассуждение о критике. Ни как писателю, ни как читателю критика никогда и ничего мне не давала. Точнее, как писателю много вреда. По поводу „Новых сказок“: Желтобрыжейкин — „Сорокин-Воровкин настрекотал книжечку, редактор издал, вот и получилось обоим детишкам на молочишко…“ И Поросятников подхватил: „Чему учит Сорокин нашего молодого читателя?..“
Фонетически отвратные фамилии.
Маяковский: „Между писателем и читателем есть посредники, и вкус у этих посредников очень средненький“. Впрочем, это он, кажется, не о критиках, а об издателях. Всё равно верно.
4. О Рите надо упомянуть раньше. Однажды в порыве нежности и отчаяния: „Не надо писать книг, не надо рожать детей“.
5. Чачуа в подпитии, бряцая на гитаре и значительно поглядывая на захмелевшую Риту, поет: „Горела, падая, ракета, а от неё бежал расчёт…“ и „Скатертью, скатертью хлорциан стелется и забирается под противогаз…“
6. В связи с руководителем писательской организации: за всю жизнь не встречал ни одного начальника, к которому питал бы искреннее уважение. Разве что в училище зимой 43-го лейтенант, командир взвода, на лютом морозе с поднятыми ушами, ладный, лёгкий, зловещий. „Что вы ко мне как к спекулянту подходите? Что вы щуритесь, как коровья задница после случки?“ Он был из Бреста, один из немногих. Это о нашем председателе: принял делегацию писателей из Уругвая за делегацию писателей из Парагвая.
7. А вот создать бы такой аппарат — скажем, установить его в Бейруте под бомбами и снарядами, чтобы он транслировал на весь мир ужас, боль и отчаяние гибнущих, на стадионы, где вопят болельщики, на склады, где воруют кладовщики, в кабинеты к большим и малым бюрократам, — то-то все кинулись бы к посольствам, забросали бы окна камнями, забили бы бревнами в двери…
8. Мысли в метро: наверху началась война, термоядерные взрывы над Москвой, тьма, паника…
9. Кто правит судьбами мира: третьеразрядные актёры, недоучившиеся художники, несостоявшиеся поэты…
10. Меня ничто не удивит, я ожидаю всего, готов ко всему. То есть готов в том смысле, что приму с покорностью. Что угодно. Атомная война и убийство хулиганами дочери. Высадка марсиан и высылка из Москвы. Я только притворяюсь удивлённым, заинтересованным, испуганным или рассерженным. Таков ритуал, этого от меня ждут.
Гулял в дождь. Смотрел „Ураган“ (США). Выпивали с А. Черкасским и его женой Нелей».
На следующий день умер Илья Михайлович Ошанин. АН искренне считал тестя одним из лучших людей в своей жизни. У постели умирающего дедушки всю ночь просидела Маша.
К октябрю что-то изменилось в окружающем его пространстве, что-то смягчалось, безнадёга отступала.
8 октября он уезжает в Ленинград один, без Лены — работать над «Торговцами», которые уже через четыре дня станут «Хромой судьбой», обретут чудесный эпиграф из позднесредневекового Райдзана, найденный БНом в том же любимом красном томике японской поэзии, и, наконец, обработка черновика будет закончена.
В тот же приезд делаются наброски под названием «Встреча со Странниками». Понятно: это уже «Волны гасят ветер».
17-го АН уезжает. Вскоре приезжает вновь, и 24 ноября повесть будет закончена в чистовике, насколько вообще может быть закончена повесть, написанная в стол, тем более такая — о времени, о себе, о самых последних событиях.
Есть одна загадка в повести, которая для многих так и осталась неразрешенной, хотя авторы не раз давали по этому поводу объяснения — почему именно Булгаков стал для них символом верховного судьи в литературе, почему именно он держит в руках пресловутую «мензуру». Виталий Бабенко как-то даже спорил с АНом, доказывая ему, что этот пиетет неуместен: «Аркадий Натанович, да вы же вровень с ним, с Михаилом Афанасьевичем! Зачем же голову задирать?» А Стругацкий пыхтел в усы и говорил: «Ты ничего не понимаешь, Виталька, ничего ты не понимаешь…»
Задал и я свой вопрос об этом, уже БНу. Вот что он ответил:
«Впервые мне дали почитать Булгакова ещё в университете. Ни „Роковые яйца“, ни „Дьяволиада“ на меня, помнится, впечатления не произвели, хотя считались в те времена почти запретными. А может быть, именно поэтому — ведь я был правоверным комсомольцем. „Собачье сердце“ я прочитал уже в середине 60-х, в самиздате, и теперь оказался способен оценить Михаила Афанасьевича по достоинству, но настоящее обожание пришло, естественно, после „Мастера и Маргариты“ и, в особенности, после „Театрального романа“. Наша с АНом оценка Булгакова совпадала на сто процентов, разве что он больше, чем я, ценил „Белую гвардию“, но ведь и я её любил тоже, только поменьше — многое в ней мне казалось лишним (да и сейчас кажется — только что перечитал). Булгаков для нас был не просто великолепным писателем, носителем и источником лучшего в современной России языка (вместе с А. Толстым), — он был ещё и символом, кумиром, этическим образцом целой эпохи (чего никак нельзя было сказать об А. Толстом). Пушкин велик и любим, но — слишком далёк. Он — всё-таки Прошлое. Вечное, но Прошлое. Михаил же Афанасьевич — Настоящее. И даже в каком-то смысле Будущее. Он — существенная часть реальной жизни… Впрочем, всё это лишь слова, плохо передающие суть. А суть в том, что представить свою жизнь совсем без Булгакова я, разумеется, могу, но это будет — ущербная жизнь».
Закончив «Хромую судьбу», наверно, они оба догадывались, что к тексту ещё не раз и не два придётся вернуться — так, ради собственного удовольствия. Вряд ли могли они предположить, что уже через три года станут готовить рукопись к публикации.
Впрочем, учитывая, какую они написали следующую вещь, не удивлюсь, что и догадывались. Именно — догадывались, чувствовали, интуитивно, не логически. А предсказать, просчитать, спланировать перестройку не удалось никому.
Очень странное было время — начало 80-х. Рассказывая о нём, непрерывно сбиваешься с хронологии, словно и не было у него никакой хронологии. Всё монотонно, одинаково, тоскливо. А если и происходили какие-то события, их было очень трудно привязывать к этому рыхлому времени, и сегодня, спустя годы, нелегко вспоминать, что случилось раньше, что позже.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});