В школе Перселла Самин сказали, что Мишка исключительно одарена и они будут счастливы ее принять. Начать ее учить школа могла с сентября — раньше не имела права, слишком уж девочка была мала, — и она стала самой младшей, кому школа предоставила полную стипендию. Абсолютный восторг! На семейном небосклоне поднималась новая яркая звезда, которую предстояло оберегать и направлять, пока она не достигнет такого возраста, что сможет сиять без посторонней помощи.
Ему присудили Большую премию Будапешта по литературе, и он поехал ее получить. В Будапеште мэр города Габор Демски, который в советскую эпоху был ведущим публикатором самиздата, открыл перед ним в своем кабинете застекленный шкаф с ценными книгами, некогда изданными нелегально, а теперь составлявшими предмет его великой гордости. Они печатались на переносном печатном станке из Хаддерсфилда[246], который по ночам тайно перевозили с квартиры на квартиру, причем в разговорах конспиративным обозначением этой чрезвычайно нужной машины служило женское имя. «Хаддерсфилд сыграл важную роль в борьбе с коммунизмом», — сказал Демски. Потом они с мэром сели в его моторную лодку и с ветерком прокатились по Дунаю. Большая же премия как таковая оказалась с сюрпризом: ему вручили маленький металлический ящичек с гравировкой, в котором, открыв его, он обнаружил новенькие хрустящие американские доллары. Неплохо!
Зафар поехал во Флоренцию учить итальянский и был на седьмом небе. У него сменилось несколько девушек: была оперная певица, с которой он расстался, «потому что вдруг она стала напоминать мне мою маму», была высокая блондинка на несколько лет старше него. С Иви Долтон они к тому времени сделались лучшими друзьями, и он так сблизился с ее семьей, что его родители порой чуть ли не ревновали его к Долтонам. Сейчас Зафар проводил время в свое удовольствие, собирался на экскурсии в Сиену, Пизу, Фьезоле. У него было не самое легкое детство, и теперь отрадно было видеть, в какого замечательного парня он вырос — полностью уверенного в себе, расправляющего крылья.
Гарольд Пинтер и Антония Фрейзер однажды ужинали у него на Бишопс-авеню. Другими гостями были Роберт Маккрам, двигавшийся немного медленней прежнего, улыбавшийся милой рассеянной улыбкой, и его жена Сара Лайалл, и Гарольд, узнав, что Роберт работает в «Обсервере», с которым у него в незапамятные времена случилась какая-то политическая ссора, а Сара работает в ненавистной, потому что американской, газете «Нью-Йорк таймс», выдал один из самых своих шумных, долгих и непривлекательных образчиков пинтерования.
Дорогой Гарольд!
Ты знаешь, как я тобой восхищаюсь, и, надеюсь, понимаешь, что я очень высоко ценю нашу дружбу; но я не могу оставить без комментария события прошлого вечера. Роберт, хороший человек, храбро борющийся с последствиями инсульта, просто не может разговаривать и спорить так же раскованно, как раньше, и твоя атака повергла его в удрученное молчание. Сара, которую я очень люблю, была почти в слезах и, что еще хуже, к своему собственному изумлению, оказалась в положении, когда ей надо было защищать американский сионистский империализм, воплощенный в «Нью-Йорк таймс». И я, и Элизабет почувствовали, что нашим гостеприимством злоупотребили и вечер испорчен. В общем, ты прихлопнул всех одним махом. Не могу не сказать, что мне все это отнюдь не безразлично. Такое происходит постоянно, и на правах друга я прошу тебя ПРЕКРАТИТЬ. Насчет Кубы, насчет Восточного Тимора, насчет многого другого ты гораздо более прав, чем не прав, но эти тирады — когда тебе, судя по всему, кажется, что другие не заметили того, что возмущает тебя, — просто-напросто утомительны. Я думаю, ты должен перед всеми извиниться.
С большой любовью, Салман.
Дорогой Салман!
Мне очень больно было читать твое письмо, но я благодарен тебе за него. Ты пишешь как подлинный друг. Сказанное тобой — истинная правда, и в данном случае эта правда горька. Моему поведению нет оправданий, и я не пытаюсь защищаться. Могу только сказать вот что: я слышу себя, слышу, как хамлю и занудствую, но это как пляска святого Витта, это лихорадка, отвратительное, тошнотворное — и, конечно, пьяное — погружение в трясину бессвязности и оскорблений. Прискорбно. Твое письмо оказало на меня колоссальное действие — стало настоящим ушатом холодной воды. Хотелось бы верить, что мне еще не поздно повзрослеть. Тебе и Элизабет — мои искренние извинения. Вы оба мне очень дороги. Маккрамам я уже написал.
С любовью, Гарольд.
Дорогой Гарольд!
Спасибо тебе за письмо. Мы очень тебя любим. Прошло и быльем поросло.
Салман.
Назавтра после дня, когда Милану исполнился год, они отправились в Америку на три месяца — на три месяца! Это будет их самый длинный промежуток свободы — в доме на Литтл-Нойак-Пат. Прошел год с тех пор, как в гостях у Джона Аведона они узнали о гибели принцессы Дианы; затем был глобальный феномен реакции на ее смерть, и чудо цветов, и так далее, а теперь он вновь оказался в Бриджгемптоне в обществе Ормуса и Вины — героев своего романа, — и земля под ногами у Вины разверзлась, поглотила ее, и Вина тоже превратилась в глобальное явление. Он уже дописывал роман, заканчивал главу «Под ее ногами» и работал над главой «Вина Divina», и конечно же на гибель Вины повлияла гибель Дианы, и казалось уместным, что он пишет про это именно там, где услышал новость. Он сочинил песню, которую написал о ней Ормус, — этот орфический гимн утраченной любви: То, чему я поклонялся, украло мою любовь — земля под ее ногами, и он приближался к ленноновскому концу своей нескончаемой книги.
За последующие месяцы он дописал книгу, внес в нее поправки. отшлифовал, перепечатал и дал кое-кому прочесть. В тот день, когда работа над ней была завершена, он, сидя в своем маленьком кабинете, к которому вела отдельная лестница — в этаком летнем «орлином гнезде», — дал себе обещание. «Земля под ее ногами» была, наряду с «Шайтанскими аятами» и «Детьми полуночи», одной из трех его по-настоящему длинных книг. «Монстров на четверть миллиона слов больше быть не должно, — сказал он себе. — Покороче и почаще». Десять лет с лишним он не нарушал этого обещания: с 2000-го по 2009 год написал два коротких и два средней величины романа. А потом принялся за мемуары и понял, что снова, так сказать, уходит в запой.
Стояло Лето Моники, и не ясно было, удастся или нет попытка вынести президенту Клинтону импичмент. Шутили на его счет иной раз ужасающе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});