И тут ему повезло — сначала телефонист жал на зуммер без конца, а потом что-то проняло, видать, Баева, и он поднял трубку. Пальба стихла. В трубке шли помехи, потом неожиданно свежий и трезвый голос Баева рявкнул:
— Ну?!
— Товарищ комдив, — с налету чуть заикаясь, начал Гелик, — на связи оперативный дежурный…
— А это ты, опермудак! — нежно и с ненавистью протянул Баев. — Тебя-то мне и надо. Вот что, курочка моя. А ну скажи там своему начальству, что я им всем, каждому, персонально — понимаем, да? — пер-со-наль-но! — хер на нос намотаю. Каждому. Записал? Все, адье, мудилка! — и шваркнул трубку, но не на рычаг, а мимо — и тут же опять бешеный вой: «Вперед, парни! За родину! За святое отечество! Не ссать! У нас все штабные ссут, дезертирская мразь! — И опять выстрелы.
Гелик осторожно положил трубку. На него смотрели со всех сторон.
— Ээээ… Ну, он пьяный совсем, — тоже осторожно начал он, — и… ну да. Того. Допился. Пьяный.
— Диагнозы нам твои без надобности, — хмуро произнес начштаба. — Ты скажи, чего он говорит.
— Он говорит… — медленно выговорил Гелик, остро надеясь, что сейчас полоток обрушится или что-нибудь такое. — Он ругается очень… И это, собственно…
— Послушай, лейтенант! — взревел кто-то из угла.
— Докладывайте по порядку, — подсказал Полевой. — Что сначала, что потом…
— Сначала… сначала… — и, понимая, что терять нечего, так и ляпнул со всей дури: — Сначала он меня опермудаком назвал!
Офицеры заржали, как кони — и тут же эхом под окном грянул второй разряд хохота: там парни, оказывается, подслушивали.
* * *
И шли бы они к чертовой матери со всеми своими баевыми! Про рапорт даже узнавать бесполезно — только сунулся, руками замахали: ты чего, мол, орешь, как пастух на выпасе, ты не видишь, чего в мире делается? У нас комдив в белой горячке, бойцы взбудоражены, до тебя ли сейчас? Разберемся, когда время будет. Не помрет твой папаша, уймись.
Такие сволочи. И десна от расстройства еще хлеще разболелась.
А Баев, доложили, застрелил свинью во дворе, ранил двух бойцов и к обеду сбежал в леса.
* * *
«Не хотела я тебя тревожить, — писала Аля еще раньше, — но дела наши нехороши. Папа болен — и тяжело. Если бы ты только смог приехать! Как видишь, я не дергала тебя в другие времена, но сейчас положение очень плохое — и как я надеюсь, что начальство твое поймет наши крайние обстоятельства. Милый мой, маленький, проси, умоляй, настаивай. Хотя все, молчу, ничего-ничего, молчание — помнишь? Я все хожу и все вот это «молчание» и еще остров мадагаскар… Ох, какое ужасное время, мой маленький». Писала она театрально, напыщенно, конечно, она просто предупреждала, конечно, просчитывала и в этом совершенно права, но он все равно морщился, перечитывая, потому что — откуда это? Миленький-маленький — никогда в жизни она его так не называла, не в заводе было.
На мятой койке валялись листочки — начал писать и бросил. Таких набросочков было всегда очень много. Когда их набиралось достаточное количество, можно было объединять их в поэму-коллаж. Одну он уже так составил, еще до войны, и страшно взбесился на Эрлиха, который сделал замечание насчет разрозненности и схематичности. Схематичность Гелик с порога отмел — это вообще надо слуха не иметь, чтоб такое ляпнуть. Ладно, разброс, пусть даже неряшливость, но в них такое чувство было, в этих набросках, что какая там схематичность.
И вот сейчас опять начаты —«Я вернулся домой расстроенныйБросил шляпу и трость на кровать»и«Бреду по каменным болотам.Темно. Не видно ни хера» —
Начаты и брошены. То вдруг как-то потянуло в прозу отчаянно, неудержимо, и он лихорадочно записал чудный пассаж, зачин романа-феерии с высокой нотой немецкости, с чертами готики и чудес, с гофмановскими серебряными кофейничками — и потом громом должна была разразиться мистическая жуть; там было: пани Ангелина, чахоточный румянец, внезапный и фантастический недуг, бледнохризолитовое небо, нектар шиповника и шарики ртути — он мучился, пани она или фрау, и вдруг разом остыл.
И сейчас опять посмотрел тяжелым взглядом. Нету сил сочинять, десна ноет, вся страсть ушла куда-то.
Свалился на койку.
* * *
Врачишку из санчасти он, пожалуй что, и не хотел никогда. В тот момент вокруг было немало баб — ну как, по военным понятиям, конечно, немало — семь на весь офицерский состав — и врачишка восьмая. Но она была, во-первых, сильно постарше — тридцать два, шутка ли! Он тогда твердо знал, что после тридцати их уже ничего не интересует. Во-вторых, медичка — решительная, ловкая, руки — страшные: белые, крепкие, ничего не боятся — скальпель, иглы — как она со всем этим управляется? — и главное, все могла: зуб выдрать, укол в вену, гипс наложить, аппендицит резала два раза прямо тут; и все какой-то особый от нее врачебный запах, карболочка и морская соль. Докторов боялся, как маленький. Понятно, что врачишка для него была сексуальным трупом.
В санчасть он поперся из-за той же сволочной десны. Твердо решил, что резать не дастся ни за что, а потребует мазь или полосканье; если же врачишка, известная своим крутым нравом, начнет артачиться, нажалуется на нее Полевому.
Он вошел в кабинет — оглушительный медицинский запах, постыдный страх, неизбывный, детский, хорош лейтенант. Встал у стенки, за полупрозрачной ширмой Инка застегивала ремень, одергивала юбку, натягивала сапоги. Врачишка сидела за столом и отрешенно глядела в какие-то бумажки. Инка вышла из-за ширмы — кулемистая такая, растрепанная, в мятой юбке, но при этом — да, был в ней какой-то насморочный шарм, Гелик видел.
— Ты надоела мне, девка, — тускло сказала врачишка, — как же ты мне надоела. С такой задержкой, как у тебя, да блядь ты просто, вот что. Тебе плевать на все, тебе посчитать лень, последить просто лень. Эх, да что… Что ты на меня смотришь? Что ты все на меня смотришь? — Та правда странно как-то смотрела, дурашливо улыбаясь. — Сколько я тебе говорила, все без толку. В общем, так, Ина. Это последний раз, а дальше как хочешь.
А та все улыбалась идиотской своей улыбкой и не уходила, и ладно бы она только одевалась бесстыдно, юбку застегивала, так что сразу ясно — что с ней сейчас делали и что еще будут делать, ни стыда, ни совести; но десну не при ней же показывать, не при ней же скандалить, что резать не даст. В ушах бился давешний Алькин мадагаскар — прицепился и не отстает.
Врачишка тяжело поднялась, вышла из-за стола и встала у окна, держась за поясницу — он вдруг как-то разом окинул ее взглядом и понял, что она беременна, да на каком-то большом сроке, а не то что, как он прежде думал, растолстела. С ума все посходили, вот что, война кругом, а им бы только одно.
— Вы что хотели? — все тем же тусклым голосом спросила она.
И тут ветер взвил занавеску, или хлопнула рама, или еще какая-то пошляческая деталька вылезла, Гелик уже не помнил, а я не могу без нее обойтись, потому что — должно же хоть что-то предварять появление Баева.
С револьвером и не пьяного. В том-то и ужас, что не пьяного. Не было запаха перегара, походка была ровная, рука твердая, и твердое трезвое безумие в глазах. Гелик вдруг разом вспомнил свой утренний разговор, опермудака, веселый регот ребят, вспомнил, зажмурился, вдруг что-то поняв, и двинулся к двери, но было уже поздно.
Сначала Гелик связал руки Ине. Потом врачишка связала руки ему. А врачишку Баев уже не выпустил, а продолжал держать одной рукой за плечи. Все это быстро и в полной тишине, только четыре разных дыхания — Инкино частое, жадное, врачишкино — как будто сдерживается и вполсилы; баевское сопение, ну и его, Гелика, собственное — вроде и нормальное, но каждый вздох дребезжит в висках. Страх возмутительно неприличен, постыдно; хорош лейтенант, который был взят в заложники и — ох, блядь, нет.
— Баев, ты что хочешь? Трибунала? — негромко спросила врачишка.
— Молчать, — так же негромко и сухо бросил Баев. — Лучше сама… а то знаешь…
И это было самое страшное — его трезвость. И еще. Он был возмутительно, омерзительно уверен в том, что никто из них не рыпнется. А казалось бы — ну держит он за плечи эту бабу, но Гелику-то что до этой бабы? Вот сейчас рвануться, заорать, дверь плечом — и пусть он с этой бабой что хошь делает, хоть стреляет, хоть убивает. Нет. Нету никакой возможности шевельнуться.
— Я тебе скажу, что я хочу. Могу сказать. Мне в увольнительную надо по состоянию здоровья и с концами. Таким, как я, по большому счету, оружия в руки давать нельзя, потому что я горю, я сегодня сучонку одному ногу отстрелил, слыхала? Ну вот. И парни сегодня попалили будь здоров — я им такой угломерчик обозначил, что пермяк плакал — знаешь нашего пермяка? Ну лейтенантик-то наш, который всех вас перепробовал. «Товаааааааарищ комдив!» — тут Баев скорчил страшную рожу. — «Вы перепууууууууууу!..» — тут Баев взвыл диким голосом, а потом внезапно вой прервал и загоготал. — Т-твою мать! Перепутал я, слыхала? Неееееет, курочка! Ннннихера я не перепууууу!