Я за родину-за сталина нннннихера не путаю, — тут он перестал юродствовать и снова заговорил спокойно и взвешенно, — я за родину-за сталина кого хошь сейчас могу убить, потому что я в бой рвусь, и ни одна дезертирская шелупонь меня не остановит. Нет приказа — есть приказ, нам татарам все одно — одна боевая готовность, а если я в этой боевой готовности не всегда буду пребывать, а тут мне вдруг здрасьте-пожалуйста-штормовое предупреждение — а у меня и хер не дрочен и патрон не чищен, короче, просрал я — то я кто? изменник родины. Так что я приказа ждать не буду, я воевать буду, знаешь, как Пестель говорил: только трусы хотят прежде енциклопедию написать, а потом в бой идти. А я служить буду не словом, а делом; а если я кого под это дело ненароком кончил, так это, во-первых, под руку соваться не надо, а во-вторых, я его положил на алтарь отечества. А внутренних врагов у нас, между прочим, куда больше, чем внешних, и если этот ваш пижон с кисточкой команды в бой не дает, так по мне он самое сучье вымя хуже любого фрица, потому что фрицам продался. За мартель. Который — я сам видел — он по утрам жрет с ба… А ну стоять! — вдруг бешено заорал он.
Гелик дернулся и замер. Черт! и как он только видит, вроде же самозабвенно несет свою ахинею! Но стоило только… одно только движение… — и тут же заметил, тут же! И тут же волной — срамной страх. Оох, бы-лять…
— Имей в виду, сучонок, — сглотнув, ровным голосом произнес Баев; и страшнее всего были в нем эти мгновенные переходы от полного вроде безумия к спокойствию и рассудительности. — Не нервируй меня. Я не только этой бабе мозги вышибу. Я тут же, сию же минуту, ты перднуть не успеешь, простреливаю тебе позвоночник. И телочке твоей следом. Потом снова тебе — пунктиром по позвоночнику. Икра, простреленная пунктиром, это очень неприятно, можешь мне поверить, можешь у кореша своего спросить. Я это ювелирно с утра сделал, просто ювелирно. И позвоночник я тебе не хуже исполню, а позвоночник пунктиром — это, курочка, плохая история. Тогда только молись, чтоб помереть сразу. Так что добром тебе говорю — ну ты понял. Так вот, на чем мы остановились? Я говорю — жрет по утрам мартель с баранками. И я эту дезертирскую сволочь так ненавижу, что ненависть во мне кипит, — тут он вдруг сморщился, сделал уморительное личико сокрушающейся старушки — и периодически выливается — ну вот как сегодня. Поэтому сама видишь — тяжелая у человека ситуация, отравление войной.
Врачишка как-то неловко двинулась у него под рукой, и он заботливо спросил: чего? — а она, морщась, ответила: не дави на живот.
И он пистолет, конечно, не убрал, но руку переложил, перехватил — так удобно тебе? — Да.
Инка уже не ревела, а только подскуливала жалобно и противно и раздражала чудовищно, потому что она как будто транслировала на поверхность ровно тот самый звук, который зудел у него самого внутри. И еще ма-да-гас-кар, привязавшийся еще с утра — но сейчас он на него уже не злился и, наоборот, пытался настроиться на волну мадагаскара, а не на истерическое всхлипывание. А то как давешний оголтелый зяблик, ей-же-ей.
Но Алька, Алька! — вдруг подумал он со страшной тоской, ужасной, невыносимой, жить нельзя. Как же может быть, что я ее больше не увижу? Они, бедные, дураки, телеграмму прислали, и, может, его и отпустили бы к ним, а он бы стихи им читал, Альке и папе, все, что он здесь успел написать, вот это — «скоро ли сердце озвучится песнями» и прозаический фрагмент про пани Маргариту — так и не смог решить, фрау или пани, надо бы фрау, но пани почему-то лучше звучало, — и как она глотает серебристые шарики ртути. А теперь он сидит на полу в белой комнате, слева раковина, справа ширма, за ней кресло, на котором все — хошь аборт, хошь кариес; в середине стол, на нем баранки рассыпаны из кулька; и вот этот Баев держит за плечи тетку в белом халате, беременную тетку, которую он всегда боялся до дрожи, а теперь он уже не знает, чего он боится, всего боится и ма-да-гас-кар, остров ма-да-гас-кар; а Баев свободной рукой загребает баранки и ломает и швыряет кусочки в рот. И вот эта баранка добивает — так пропасть из-за какой-то баранки, и тан-го! рррраз! и… ииии-раз! КУМ-пар-си-та! Ба-ран-ка-ПАМ-пам-пам-пам! Вообще уже с ума сошел. И спать очень хочется.
А когда под окном послышался топот и разноголосый взволнованный бубнеж, Баев хищно улыбнулся, единым духом застегнул все пуговицы, мощным глотком заглотил баранку и свежим голосом заорал в окно:
— А ну слушай мою команду!
Притихли.
— У меня тут трое заложников!
(И вот, хоть убейте меня, — он явно наслаждался ситуацией, никак иначе нельзя было объяснить его сытую и довольную физиономию). — И я их, может, кого-нибудь и отпущу… А кого-то, может, для финта и чучуть постреляю, но это мы решим. Короче, — и морда просто медом сочится, ей-же-ей, — условия такие: мне двоих нормальных бойцов в заложники, снаряжение, жратвы, и я ухожу в леса партизаном. И все чин чином.
Внизу тревожное шушуканье — и минуты через полторы Полевой — кажется, Полевой, но Гелик вообще не очень голоса различал — крикнул:
— А трибунала не боишься? Труп на тебе, двое раненых…
— Трупа на мне нет, это ты наврал сейчас! — моментально ответил Баев. — Но мне вообще не нравится, что ты разговариваешь. Я так чувствую, мне сегодня пострелять еще придется… А жаль ребятишечек… — и так он спокойно говорил, так вроде актерствовал, что когда он таки пальнул из своей дуры, никто этого не ждал — и Гелик, захлебнувшись, услышал, как его внутренний зяблик заходится диким криком и прерывается где-то на пике чего-то… на ультразвуке. Орала Инка. Грохнулась на пол. Кровищи…
— Баев, охренел?!!! — взвыли под окном.
— Двоих, ага? И снаряжение. И все чин чином. И без разговоров, — перекрывая вой, четко и внятно. Инка смолкла, потеряла сознание.
И пауза минуты аж на три. Потом шушуканье под окном возобновилось. И баян заиграл. Кошмар какой-то. Канавэллу.
Папа, папа, когда война началась, папа плакал два дня, неумелыми слезами, не переставая, за столом сидел, слезы на скатерть накапали темное пятно, и Капитоша сокрушенно говорила: ой, что делается, ничего не ест; так не убивался, даже когда маму хоронили. А он, Гелик, отчаявшись уже уехать отсюда, писал рапорт за рапортом и в конце концов не выдержал и, когда дождался заветной телеграммы, наврал — даром что собирался держать себя в руках, — и наврал совсем уж чудовищно, богомерзко — мол, болен отец, и у него тот же диагноз, что был у мамы, умершей в сорок первом году, не успел попрощаться. И мама-то умерла на самом деле в тридцать восьмом, и диагноза у нее не было никакого — никогда ничем не болела и чувствовала себя прекрасно — а тромб штука непредсказуемая, и все тогда случилось внезапно. Это не говоря уж о том, что папа-то вообще был здоров, но Гелику уже было так тошно, так не до суеверий, что он плюнул на все и написал этот слезливый рапорт. Однова сблевать.
Папа был бы в ужасе. Да, раньше. А сейчас сам вон телеграмму прислал. И вообще он наверняка бы его сейчас лучше понял, своего непутевого мальчика, своего гениального мальчика, с такими задатками, таким талантищем! И стихи писать, и песни, и что хошь — ну и да, он расхлябанный, конечно, и собраться не может, и разбрасывается, и ни одного дела путем… но талант-то прет, этого ж не отнимешь. И папа всегда в него верил. Хотя и спорил иногда, он вот никак не понимал этой Геликовой тяги к эффектному броскому слову.
Ты должен понять, что тебе важнее, смысл высказывания или звук его; и вот мне, милый, ты знаешь, важнее все-таки смысл… — А Северянин?! А Белый?! — А вот знаешь, мой дорогой… Ты только не сердись! Но сдается мне, что есть у них смысл, другое дело, не всегда мы его можем прочухать… А уж если прямо нет… Да, я верю, что, может, и нет вовсе — но тогда, милый, надо как-то так выстроить этот самый звук, чтобы ни у кого вопросов не было. А если вопросы есть, то это, милый мой…
Ай да канавэлла! — заходился пижон-баянист.
И тут диким голосом закричала врачишка.
* * *
И вот он, допустим, сидит в поезде, ловит амфибрахий в стуке колес, кто скачет, кто мчится под хладною мглой, другого ничего не придумывается, причмокивает, потому что десну дергает все так же… и по-хорошему надо бы к врачу. Но это все потом-потом-потом. Когда он приедет, когда прямо с вокзала примчится домой, когда папа и Алька поверят, наконец, своим глазам, насмотрятся на него, наахаются, как он вырос; папа, конечно, заплачет, бедный. Не в первый же день идти к зубному и не во второй; все потом-потом. Да. А сейчас самое главное.
У него взгляд тогда как будто прояснился. Отрывок про пани Катарину, конечно, оказался не прозой, с чего бы, он никогда не писал прозу. Это был белый стих, он уже раздробил его на строки и ритмизовал слегка. Заканчивать там ничего и не надо, этот верлибр хорошо ложится в ту поэму, которую он задумал еще до войны. Это будет галерея женских образов, и эта Катарина совместит в себе черты разных его героинь — и Кати Вормс (скорее, из-за имени), и Ивисты — из-за внешности, из-за породистых черт: тонких косточек носа, высоких скул, мучительно прелестных узких глаз. Конечно, что еще скажет папа, который тогда, смущаясь и явно сдерживаясь, замечал: но, милый, набор портретов без истории, без сюжета предполагает уникальный жизненный опыт или какой-то невероятный описательный дар, а ты уверен ли?..