бабушка, и Надюшка снова закудахтала, отлипла коленкой и натянула на нее уже смявшуюся обмякшую юбку.
И снова все засмеялись, и “Москвич” подпрыгнул на кем-то потерянной железяке.
— Митька-то ихний, как пчеловодом был, всю пчелу переморил, — продолжала бабушка про Казаковых. — И рассчитываться пришел. Теперь что же, ему директор совхоза говорит: “Не отпущу, пока племя мне не восстановишь”. А он что сделал? Пошел к врачу, и дали ему справку про опухоль — что больной он. И рассчитался.
— Митька опух! Пивка перепился, — сказала Надюшка.
— Небось врачу поднесли — вот и опух-лопух.
Нюрка дремала, уткнувшись головой в отцовский пиджак. От пиджака пахло соляркой и прохладой. Когда на ухабах мое ухо почти касалось Нюриного облупленного плеча, эти запахи наплывали и на несколько секунд вызывали головокружение, но потом опять начинался зной.
— Надьк, это ты кудахчешь, — сказал дядя Виталик, — а бабка Дунька все рычала, да мычала, да хрюкала. Может, и сейчас продолжает, — на мотанье-то не ходишь еще?
— В клуб? Хожу, — потупилась Надюшка.
— Ну, это ты так, гоняешь. Жениха-то нет?
— И не нужен. Одни козлы — кто кривой, кто горбатый, да соплюшня одна.
— Да ты сама еще шмакодявка.
— Вперед бабки замуж не пойду!
И снова засмеялись.
— Ой, рятуйте меня! — прослезилась бабушка, и Надюшка скороговоркой (потому что еще не отошел смех) спросила:
— Ну и чё бабка мычала-то?
— Иван Николаич, покойник, еще живой был, жили на пасеке, я у него часто гостил летом — гуляем мы с Аней, с мамкой, Маш, твоей, по лесу, а бабка в кустах за нами крадется. Тихо так, как партизанка, и не знаешь, тут или отстала. Только нет-нет и замычит или как хряк захрапит, мы аж подпрыгнем.
— Было, было, — довольно подтвердила бабушка и закивала головой.
— Вы бы в поле пошли, — сказала я тихо, глядя, как муха ползет по некрасивой оспине на Нюриной руке.
В лесу — сушняк, в высокой траве сизые ломкие колючки погибшего малинника, осока и комары. А в поле — сладкие головки клевера, и не страшно кабанов.
— В поле! — сказала бабушка. — Там бы их отец с сосны с ружья как шарахнул! Иван, отец, сосну эту дюже как любил. Все, бывало, залезет — скворешник приладить либу рой посмотреть. Видно, смерть свою калб нее чуял. Он и завещание делал — схороните меня, говорит, на том самом месте, где я жизни лишусь. Уж восьмидесятый год ему шел — послышалось, что у поворота машина гудит. Полез посмотреть, не директор ли, — как раз мед качали. Залез и почувствовал себя плохо. Спустился и скончался от сердечного приступа. Что же — там и схоронили.
— Возле дома прямо, я-то как там боялась, — сказала Надюшка.
— Да ты и не жила там, чего буробишь.
Дедушкина могила сейчас совсем заросла калиной и желтой акацией, за ветками почти не видать памятника из ракушечника, похожего на косой домик. Бабушка не разрешает рубить кусты, говорит, что они растут из дедушкиных костей. К сосне совсем не подойти из-за крапивы и чертополоха. Скворечник рассохся и завалился набок, в нем живет дятел.
— Да, Иван Николаевич, царство ему небесное, — сказал, прикуривая одной рукой, дядя Виталик, — человек был крутой. Помню, в сторожке меня запер — я там спал, на пасеке. Дубешкой привалил.
— А ты бы, Дрын, — сказала бабушка, — больше бландал. Тоже гость какой, чуть ночь — попер через лес, туды-туды, на Дубовку! Без мотани жить не можешь — сидел бы дома. Приключись с тобой что — вон случбев сколько, — что бы матка твоя с нами сделала? Гостишь — вот и гости путем. Мать небось женихаться не пускала, а у нас — свободно.
— Ладно, бабка, чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. С чего в тебя Иван Николаевич из ружья палил? С какой радости? Так ломанулась, аж кусты трещали.
— Что, бабка, сверкала пятками-то? — спросила Надюшка.
Пасеку уже давно перенесли в другое место, а там, за старым домом, все еще пахнет вощиной и теплом ульев. Сторожка рухнула, валяются только несколько гниющих досок и черепки шифера, и еще мы с мамой видели там жабу. Лапки у нее были в земле.
— Я замуж шла не путем. — (Молчала б, девка, а то как дерану за волоса — лысиной засверкаешь.) — Мне зеркало показало.
— Гадала, ба Ду, нагадала жениха! Что ж косой не удавилась?
Нюра слегка похрапывала, меня одолевал сон, но я крепилась, мотала глохнущей головой, слушала бабушкин рассказ.
— Нет, говорю, девки, это не мой. Маленький, плешивый, пиджачок у него такой зеленый и в руке чемоданчик. Я красивая была, ловкая, коса у меня чернишшая, длинняшшая, запрокину голову назад — и обратно аж трудно, шея болит. А сестра, Любка, гробы видала — так и померла в девках, контузило ее в войну, как картошку копали. Сохнуть, сохнуть стала, да и… — Тут бабушка сделала такое движение рукой, будто поймала муху. — После войны голодно было, я за Ивана и пошла: он складской был. Так и встретила его в этом зеленом пиджачке. Было ему калб пятидесяти.
— Ба, а тебе? — Меня разморило, язык ослаб, веки отяжелели.
— Сколько же? Тридцати еще нет, не былу, двадцать пять — так где-то.
Дедушка на всех фотографиях лысый, лицо у него усталое, бородку он стриг ножницами и всегда короче, чем следовало, — никогда не мог вовремя остановиться.
А бабушка стала даваться фотографироваться, только когда мама уже уехала в Москву, — боялась сглаза.
— Он на улице есть любил. Стол поставил в аллее, скбмью, туда и накрывали, с чугунком лётали какая погода никакая, а чтоб там — не ел дома, и все.
— Ух, и зимой?
— Дура — так и молчала бы, что дурь свою демонстрировать? Зимой какой-то…
Разговоры прекратились. Бабушка напустила платок на глаза, выставила темный морщинистый кадык, открыла рот и почмокивала — присасывала расшатавшийся зубной мост.
Надюшка навалилась на меня, сухие волосы льнули к моей щеке, было щекотно — и лень убрать их. Тетину сумку Надюшка выронила, разжала ладони, линия жизни так отчетливо была видна на обеих руках — тоненькие речки серого пота.
У меня зудела нога, носки жали щиколотки, я спустила их: на правой ноге — каблуком левой босоножки и наоборот, ноги при этом немного испачкались.
Нюра шевелила губами во сне, дядя Виталик снял кепку, сложил ее вдвое и утирал шею и лицо, две мухи жужжали как заводные и прыгали на заднем стекле.
Дядю Виталика тоже клонило в сон, вот он и включил радио.