Почему-то, когда я думаю о своей молодости, первая возникающая ассоциация – это праздничная яркость. Солнечные дни. Залитые весенним небесным отражением мелкие лужицы на полупрозрачном, плывущем от легких отблесков асфальте, солнечные зайчики, задорно отражающиеся от распахнутых настежь после долгой, тягучей зимы окон. Идешь по улице и щуришься, потому что глаза не могут справиться с такой интенсивной яркостью, и на душе тоже безотчетно воздушно, беспечно, празднично ярко.
Или пропитанный набухшим жаром, разгоряченный, сухой, крупитчатый воздух лета, когда кожей ощущаешь медленно оседающие тяжелые солнечные лучи. Если и случался дождь, то гроза, короткая, неистовая, когда природа сначала замирает как бы в предвкушении – ни колыхания, мертвая, застывшая неподвижность, – чтобы потом разразиться штормовым ливнем. Если и были тучи, то тяжелые, свинцовые, грозовые, переваливающиеся рваными, но все равно округлыми краями, многослойные, аккуратно нарезанные пластами.
Теперь погода неузнаваемо изменилась, небо погрязло в единой непробиваемой серости, неразличимой, низкой, безграничной. Когда я приезжаю в Москву и, просыпаясь по утрам, бросаю первый заспанный взгляд за окно, я порой не могу разобрать – то ли день уже наступил, то ли над улицей завис еще пропитанный ночью, серый, едва зарождающийся рассвет. Серость опустилась на город, пробралась в каждую прореху, каждое оголенное пространство, нависла над домами своим рыхлым молочным телом. Ни весны, ни лета, даже зима теперь другая, не похожая на снежные, морозные, кристально чистые зимы моей юности.
Впрочем, может быть, изменилась не столько погода, сколько мое восприятие большого и во многом уже чужого, суматошного города, жизни в нем? Но как отделить реальность от частного восприятия ее?
Тогда мне было девятнадцать, почти двадцать. Я учился на четвертом курсе института, только что закончилась зимняя сессия, студенческие каникулы манили своей беспечно длинной неделей, в которую, казалось, могла бы уместиться небольшая, но полноценная человеческая жизнь. Ведь юность и отличается именно уплотненной событийностью и нерасчетливым легкомыслием, когда за углом каждого дома тебя подстерегает неожиданность. Как там у Окуджавы:
Из каждого окошка, где музыка слышна,Такие мне надежды открывались…
Отлично помню тот первый каникулярный день, помню в деталях, со всеми подробностями. Многое из прошлого, даже важное, даже определяющее, все равно застыло неброской стопкой поблекших, недвижимых фотографий. Но этот день запомнился во всех мельчайших деталях, мне не требуется, как говорится, ворошить память, достаточно лишь запустить заждавшийся киномоторчик воспоминаний – и потекут, польются, замелькают цветные кадры. И ты ошарашенно смотришь на себя со стороны и не можешь поверить, не можешь узнать, отождествить.
Я жил с родителями в трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже панельной «башенки» в тихом, едва приметном районе на окраине Москвы. Моя комната, кстати, изолированная, удаленная и от родительской спальни, и даже от гостиной, упиралась большим, широким окном прямо в небо. Ни соседних домов, ни размашистых ветвей деревьев – ничего не отделяло ее от неба. Разве что пара ястребов распластанно кружила, еще резче выделяя контрастом солнечную воздушную синеву.
Наверное, именно из-за нее, из-за утренней солнечной синевы, я и проснулся. Несколько минут лежал в постели, неторопливо скидывая с себя прилипшие остатки сна, следя за плавным скольжением птиц в небе. Будильник у изголовья застыл часовой стрелкой на цифре «девять», значит, родители уже давно ушли на работу, и я был полностью предоставлен самому себе.
Бросить тело с кровати, ощутить его слаженность, легкость – трусы и майка скомканно застыли на кресле возле письменного стола, – шестьдесят отжиманий, до боли в животе, до сводящих судорог… какое же это пленительное истязание – чувствовать каждую натруженную свою мышцу. И вправду, истинное совершенствование неотделимо от мазохизма. Затем еще несколько упражнений, таких же интенсивных, требующих напряжения всего сбитого в плотный, мускулистый комок тела. Тут же впрыгнуть в ванну, под холодящие струйки душа. Обтереться махровым полотенцем, снова оказаться в комнате, натянуть спортивный костюм, синий, из жесткой шерстяной ткани. Лыжи в коридоре, смазать их вязкой, пахнущей смолой мазью, пройтись по глянцевой поверхности пробковой растиркой – минута-две, не больше.
Лифт, тяжело переваливаясь в глухой шахте, наконец оседает своим неспешным телом, железные створки дверей, как бы колеблясь, неуверенно вздрагивают, но все же открывают небольшой, зажатый стенками тусклый, похожий на одиночную камеру куб кабины.
После сумрака подъезда яркость зимнего утра кажется нестерпимой, снег искрится алмазной крупой, переливается, брызжет обжигающими блестками. Приходится на секунду прикрыть глаза, зажмуриться от раскаленной на солнце ослепительной белизны. Дело нескольких секунд прикрепить лыжи к широконосым, клоунским ботинкам, подхватить легкие палки и, уже на ходу просовывая перчатки в ремешки, понестись, отталкиваясь, по плотному, утрамбованному насту.
До леса метров пятьдесят, не больше, мы живем у самого его края, почти на опушке; потому мои родители и предпочли этот тихий, напоминающий дачный район суетливому, перенасыщенному московскому центру. Именно из-за леса – огромного, почти дремучего, легко перекидывающегося через МКАД, затем через Ярославское шоссе и уводящего на многие десятки, если не сотни километров. Единственный девственный лес в Москве, ее последнее, еще не отравленное легкое.
Утром буднего дня в лесу никого, лишь тепло одетые в тяжелые, подбитые ватином пальто молодые мамаши толкают перед собой детские коляски с закутанными по самые глаза младенцами да две-три пожилые пары, держась под руки, неспешно, размеренно прогуливаются по дорожкам. Их-то я и распугиваю звуком стремительно летящих лыж, резкими толчками палок, шумным дыханием – тремя короткими, быстрыми, один за другим вдохами, пока грудь не наполнится до отказа морозным, свежайшим, распирающим до предела воздухом, а затем, с новым толчком пружинистых ног, – одиночным длинным, протяжным выдохом.
Сначала оглядываются старушки, первый их порыв – отпрянуть в сторону, но, ощутив под рукой надежный локоть спутника, они лишь замедляют шаг и провожают взглядом проносящуюся мимо лыжную фигуру. Впрочем, дорожки скоро заканчиваются, лесопарк переходит в плотный лес, я сворачиваю на знакомую просеку и теперь уже разгоняюсь по-настоящему.
На лыжах можно ходить, а можно бежать. Я бегу. Хотя мне кажется, что лечу. Скорость, раздуваемый ею ветер навстречу, покалывание легкого морозца на разгоряченных щеках, упругость снежного наста, легкость шага, скольжение невесомых, не чувствующих трения лыж – все сошлось воедино и подчинилось гармонии. Мне кажется, что мое сильное, гибкое тело может все, для него нет ограничений, нет предела. А тому, что еще не умеет, оно запросто может научиться.
Что за чудесная, восхитительная самоуверенность! Но ведь она подтверждается каждый день, каждый час, минуту, мгновение. И никто и ничто не властно над ним – над твоим юным, богоподобным телом, – ни время, ни болезни, ни утраты. Да потому что их нет, ни болезней, ни утрат, как нет и времени. А есть только этот легко разрезаемый воздух, только мелькающие непрерывной чередой заснеженные лапы елок, чернеющие на девственно-снежном полотне стволы деревьев, да еще, если поднять голову, переполненное прозрачным светом и голубизной небо с чуть подмерзшим, сжатым, сбившимся в более плотный шар, зимнем солнцем.
В какой-то момент исчезают и стволы деревьев, и лапы елок, остается только движение, резкое, порывистое. Все мышцы, все органы чувств, всё сконцентрировалось только на одном – я живу движением, вдыхаю его холодящие воздушные потоки, впитываю белизну покрываемого им пространства, сам становлюсь разросшимся, вышедшим за пределы тела движением. Я больше ничто – не плоть, не мысль, не чувства, не усталость, а только один слитый воедино, стремительно рвущийся полет.
Я прихожу в себя, только когда просека чуть расширяется и сходится с другой, еще более широкой, просекой – этакий лесной перекресток, вернее, небольшая лесная площадь. Я снова начинаю сознавать красоту заснеженного леса, ко мне возвращаются обоняние, осязание, слух. Здесь, на открытом пространстве, зима чувствуется иначе, раскаленный от яркости неба снег влажнее, он не рассыпчатый, а тугой, плотный, податливый. Я останавливаюсь, снимаю с левой руки перчатку, лыжная палка безвольно повисает, моя ладонь слегка вспотела, снег в ней послушно слипается в твердый, упругий комок. Холодящая контрастная свежесть растекается, заполняет тело, сталкивается с его кровяным толчковым биением, смешивается в нем, растворяется. Я присаживаюсь на маленький столбик в центре просеки, на каждой его грани жирной масляной краской выведены цифры – видимо, какие-то картографические обозначения. Лыжи широко расставлены, палки раскинуты в стороны, лицо открыто солнцу; оно ярче летнего, это зимнее солнце, и в его лучах преждевременный, совсем еще не календарный запах весны. Здесь, в январском лесу, на безлюдной, одинокой просеке – запах весны. Чудо!