— Пациент болеет уже очень долго, и его организм ослаблен, но, конечно, самое слабое место — его сердце, а значит, если ему и удастся протянуть в таком безнадежном состоянии еще несколько дней, то все равно максимум через неделю… если вдруг что, ему уже вряд ли можно будет помочь.
Доктор смотрел на краешек стола. Его толстые губы были прямо перед моими глазами. Внезапно я осознал, что самое важное для меня сейчас — вникнуть в смысл произносимых слов, а не следить за шевелящимися губами… Движения его губ, за которыми я наблюдал, слились в один жутковатый танец. Предвосхищая события, я давно уже подготовил себя к тому, что отец умрет и что это предрешено. Но импульс, посланный обыденными словами доктора, минуя ту часть моего «я», которая предвидела эту смерть и подготовилась к ней, достиг буквально каждой клеточки моего тела. Внезапно я заметил, что поглаживаю пальцем краешек стола. Эта привычка проявлялась у меня в моменты растерянности. Взглянув на меня, доктор сказал:
— Я сделал все, что было в моих силах, обеспечил больного новым препаратом, но, к сожалению, лекарство оказалось не очень эффективным. На сегодняшний день медицина все еще не знает действенного средства против этой распространенной болезни.
Я встал и вышел и, дойдя до аптеки в конце коридора, увидел двух медсестер, которые украдкой смеялись над чем-то. Я понял, что сам уже не способен смеяться. Расстояние между мной и ими стремительно увеличивается — я связан с миром мертвых, они — с миром живых. Смешки и румяные щечки медсестер и запачканный халат фармацевта утратили всякий смысл. И в той бутылочке лекарства, за которой я пришел, вероятно, никакой надобности уже не было. Я стоял и ждал, пока мне наполнят склянку, но делал это лишь потому, что был человеком воспитанным, твердо усвоившим некоторые правила.
Я вышел во двор, там, в зеленой изгороди, окружавшей больницу, буйно цвела припозднившаяся махровая вишня.
Интересно, неужели людей не настораживает физиологическая пошлость, вульгарность этих цветов? Вокруг больницы, скрывающей в себе потаенные смешки сестер в белых халатах, вишня сыплет взахлеб пыльцой и размножается, размножается, размножается… И в телах медсестер — на губах и между ляжек — выделяется слизистая субстанция, когда они, приподняв подолы юбок, бегут по залитому светом больничному коридору, когда они, потянув за ручку, открывают дверь. Струя воды льется на кафель раковины. Они — женщины, обитающие в халатах медсестер. Девственницы, не девственницы. Завернувшись в белые халаты, они смеются — и те, кто девственницы, и те, кто уже нет. А за окнами цветет, размножается сакура. Но они, наверное, этого даже не замечают. Цветы и женщины — непрерывный и повсеместный источник субстанций, от которых удушливый весенний воздух еще больше уплотняется. Но эта весна не принадлежит мне. Она чья-то, она чужая. А я — дитя умирающего. У ослабевшего отца продолжаются приступы, на него больно смотреть. Отец привносит в мою жизнь беспорядок и смятение; беспорядок чудится мне во всем, что окружает меня и попадает в поле моего зрения. Мышцы моего собственного лица, движения рук, мои чувства — все тонет в этой ускользающей, дразнящей, не открывающей свою истинную личину весне; так утопающий в отчаянии тянет руки, но никто не приходит на помощь. Весна для меня не более чем праздничные торжества иноземцев. Непристойное, чувственное, броское, вальяжное наслаждение, разделяемое живностью, растительностью и людьми. Весна наполняет этот маленький город в долине, заливает его, выходит из берегов, плодит личинок на гнили и падали, одаривает молчунов безумным упрямством; тем, кто на пороге смерти, позволяет подглядеть, как торжествует жизнь; усиливает выделения слизистых оболочек, выстреливает из земли, из коры молодыми ростками и почками, закручивает вокруг меня затягивающую воронку, просачивается в тайники моих эмоций, обрушивается на мир потопом.
Я думал, что отец спит, но все же наклонился к нему и прошептал на ухо: «Доктор придет после обеда». Тогда отец открыл глаза, посмотрел на меня и произнес: «Вот как?» Я не понимаю, должно ли это происходить именно таким образом. Не понимаю, что надо делать в ожидании смерти. Неужели отец до самого конца останется всего лишь терпеливым пациентом, неужели ему не жаль себя, ведь он знает, что конец болезни будет и его концом? Или это и есть смерть духа? Отказ от жизни? А если нет, то значит ли это, что, даже находясь в нынешнем своем состоянии, он все еще не осознает, что пришло время умереть?
— Отец, похоже, еще не знает, — сказал я матери.
— Все он знает, — ответила мать. Игла в ее пальцах так и летала.
Около месяца назад отец начал читать сутры. Читал их, когда чувствовал себя получше. Книга с буддийскими сутрами лежала рядом с его подушкой. Хотя, наверное, дело не в том, что сутры ассоциируются со смертью, просто он находил в них покой и утешение после мучительных приступов. Если отец вздумает умереть прямо сейчас, сколько сил надо будет потратить, чтобы разобраться в оставленном им наследстве… Наверное, он все-таки еще надеется выздороветь. Я подумал, а что будет, если сказать ему, что осталась всего неделя? И понял вдруг, что как бы я ни старался забыть об этом, но это я, я теряю отца. Я? Теряю? Именно так. Ты. Теряешь… И тем не менее не задумываешься о себе, а бессмысленно гадаешь о чувствах отца.
— А что с деньгами, которые он занял у N.? И с этим спором, насчет поля? Как он собирается решать эти проблемы? — в ту же секунду я пожалел о сказанном. Сухие, деловые слова вдруг выскочили из меня безотчетно, так, что я не успел даже подумать, говорить — не говорить; побледнев, я смотрел на мать глазами инквизитора, осознавая, как больно будет ей отвечать на мой вопрос.
— Ну что же ты об этом, именно сейчас… — сказала она, не поднимая головы, и опустила руку с иглой.
— Так ведь мы даже не знаем, какие там сроки и обязательства. Может, условия совсем невыгодные!
Я заметил, что кричу, и понял, что отец может услышать меня, но не в силах был сдержаться.
— Ну это же не специально, не назло… Ты ведь понимаешь.
Смолчать было невозможно…
— А о чем отец вообще думает? Он что, собирается выздороветь и сам этим заняться?! — у меня перехватило дух, я захлебнулся словами. И почувствовал вдруг, будто своими собственными руками расковыриваю язвы в отцовском горле; мне захотелось вскочить, побежать куда-то, наступить на себя самого, раздавить, чтоб заткнулся наконец, втоптать в землю.
Мать молчала, и ее молчание — убийственный ответ на уродливую, порожденную моим нравственным ничтожеством жестокость — длилось вечность.
Когда домашние заснули и все в доме затихло, я вышел на прогулку. Пасмурная, разгоряченная ночь была безветренной. Японская слива, как женский профиль, плыла в темноте. Я пришел вдохнуть ее аромат. Мне не хотелось, чтобы кто-то знал об этом. Я долго стоял в темноте под сливовым деревом, впитывая сложно сплетенный аромат его цветов. Я не пытался понять его природу. Но знал наверняка — то, что насытит и опьянит мои чувства, заключено именно в нем. Я выискивал в цветочном аромате запах женщины, и, уловив наконец аромат женской кожи, женских волос, женской плоти, закрыл глаза.
Полная, мягкая рука моей учительницы подталкивает меня, десятилетнего, я изгибаюсь, откидываю голову и ловлю ноздрями удивительный, сладковатый аромат ее груди. Тяжелая копна волос кладет тень на уши женщины, похожей на статую. Округлая белая плоть. Женщина-колосс. Жгучие черные глаза этой учительницы мерцают сейчас в темноте. Она гонится за мной. Я смотрю на нее снизу вверх, сжимаюсь в комок, как от щекотки. Вижу ее глаза, кажущиеся огромными в темноте, ее руки, и еще грудь, и упругий живот, угадывающиеся под одеждой, когда она накидывается на меня. Наша борьба пробуждает во мне сладкое чувство.
А вот моя родственница, старше меня на пару лет, одолжила у меня — уже старшеклассника — школьную форму и расхаживает в ней. От плеврита ее щеки разрумянились; я обыскал все ящики в ее комнате — куклы, пустые конверты, ракушки, крем, какая-то бессмысленная безрадостность существования, желание избавиться от которой и заставляло девушку упрятывать волосы под чужую школьную фуражку. Затихающие веселые голоса подружек моей старшей сестры, которым нет до меня никакого дела. Воспоминания о женщине, которую я прогнал, разозлившись на нее ни с того ни с сего. Женщины заполняют сейчас мою голову.
Здесь, в этой темноте, я говорю сам с собой. Пусть я утону в этом фантастическом запахе. Кроме него в мире ничего не существует. Пусть я опьянею и голова моя пойдет кругом. А как там отец? Спит, дышит неровным предсмертным дыханием. А кто ты? Я сын своего отца. Сын умирающего, вот он я, стою с закрытыми глазами неизвестно где, посреди цветения. В аромате японской сливы что это окружило, окутало меня? Женщины. Сонм обнаженных фей, ароматные эльфийки. Они роятся в ночной темноте, протягивают ко мне руки. Я продолжаю прогулку. По самому дну, меж цветущих деревьев, вставших стеной по обе стороны от меня. Насколько хватает глаз, раскинула ветки японская слива, подстерегает меня на каждом шагу. От ее удушливого запаха я вот-вот потеряю сознание, меня окружают мириады ее цветов. Должно быть, к утру я буду лежать на земле мертвый. А днем меня найдут — в зарослях, под японской сливой, невзрачные ветви которой покрыты мелкими, как клочки бумаги, цветочками. Все закончится, и никто даже не заметит, что я так и умер, не ведая, любил ли своего отца.