Праздник жизни
«Ничего нет вкусней воды», — с этими словами отец иногда просил принести ему воду, ничего другого он уже не пил и почти не ел. Руки и ноги у него опухли, и мать сказала мне, что, наверное, он протянет еще несколько дней, не больше. Пока она это говорила, я смотрел на ее лицо — оно оставалось совершенно бесстрастным. За два года, которые прошли с тех пор, как мать узнала, что отец смертельно болен, ее лицо перестало выражать какие бы то ни было эмоции. Она ухаживала за отцом с таким невозмутимым видом, что казалось, будто она верит в то, что он будет вечно жить и вечно болеть, а развитие его болезни и продолжение его существования в этом мире абсолютно не связаны друг с другом. Соседи заходили к нам, чтобы немного развлечь ее беседой. И мать улыбалась, слушая их рассказы, но все это было наносное, поверхностное, и, как только улыбка сходила с ее лица, оно принимало прежнее бесстрастное и отрешенное выражение.
Последние десять дней, с тех пор как, получив телеграмму о его критическом состоянии, я приехал домой, отец чувствовал себя лучше, почти так же, как до кризиса. Его зрение и слух не ослабели, речь была вполне отчетливой. Однако он, казалось, ни о чем не задумывался всерьез. У меня мелькнула мысль, что за два года болезни его способность к размышлениям, вероятно, притупилась. Ни одного слова, в котором можно было бы усмотреть признаки беспокойства о нас и о доме, не слетело с его губ. Здесь уже ничто не держалось на нем, ему не о чем было заботиться. Иногда во время приступов отец не в меру сердился по самым разным поводам, но в целом полностью полагался на мать и ничего не говорил ни о лекарствах, ни о том, как она за ним ухаживает.
В день, когда я прибыл домой, мать, опасаясь взволновать отца, попросила меня сказать, что в этом году студентов раньше отпустили на летние каникулы, но отец при виде меня не выказал ни радости, ни удивления. Когда я сообщил ему, что каникулы в этом году начались раньше, он никак это не откомментировал, а просто стал расспрашивать об учебе. Спросил, кто какие лекции читает и какую жизнь ведут мои токийские знакомые. Без лишних подробностей ответив на все его вопросы, я отправился в свою комнату, думая, что не надо было плести ему эту откровенную чушь про каникулы.
Ночью у отца случился приступ. Когда я проснулся, мать уже была на ногах, хлопотала около больного. Я не вставал, лежал и прислушивался к ее шагам, когда она шла на кухню за водой, и по звуку этих шагов пытался представить, что происходит с отцом. Усталость, накопившаяся за двое суток путешествия по железной дороге, не столько усыпляла рассудок, сколько сковывала тело. Решив, что можно и не вставать, я лежал в кровати, рассматривая ножки стола, который в детстве изрядно мне послужил. Тем временем, судя по звукам, приступ закончился. Сама по себе мысль о смерти отца меня нисколько не трогала. Но я никак не мог подавить упрямое желание узнать, о чем он думает в преддверии смерти.
Утром я проснулся поздно; на веранде младший брат перед уходом на работу подрезал камышовке коготки. Отец наблюдал за ним и время от времени давал указания. Так и не ответив ни на одно из его замечаний, брат под конец облил птичьи лапки водой и повесил клетку на место.
— Этой камышовке уже три года, она тоже старушка, — сказал он.
— Если ей когти подстригать и не перекармливать, то она еще поживет, — сказал отец.
Камышовка вдруг встрепенулась и запела: «Чек-чек, фю-ить-фюить, чек-чек, фюить-фюить». И склонила головку набок, словно пытаясь припомнить что-то. Отец, залитый лучами утреннего солнца, смотрел на птицу, и лицо его светилось радостью.
— Хорошая, хорошая птица. Песня у нее красивая, долгая, — сказал он наконец. Я подивился тому, с каким спокойствием он это произнес. Кто бы мог предположить, что пение птицы вызовет у отца, которому осталось жить считаные дни, такое тихое радостное чувство.
— Приподнять тебя немного? — спросила мать, которая как раз принесла отцу рисовый отвар. Взяв и оглядев его руку, она сказала:
— Кажется, сегодня твой отек поменьше, — и ничего, кроме уверенности, что все это так и будет тянуться год за годом, в ее голосе не было.
— Птичью клетку… — сказал отец и внезапно зашелся кашлем, так что не мог больше говорить. Наконец удалось влить в него глоток черной микстуры, кажется, с морфием, и на какое-то время кашель прекратился, но едва отец выговорил до конца «птичью клетку перевесьте в тень», начался новый приступ кашля. Мать вышла, вернулась с подносом и было видно, как привычны ей все эти хлопоты. Когда я переносил клетку с птицей в тень, отец, сотрясаемый кашлем, неотрывно следил за мной.
По обеим сторонам июньской дороги тянулись заросли японской сливы, которая цвела, источая сильный аромат. Ветви деревьев были усыпаны белыми, мелкими, как клочки бумаги, цветочками, распустившимися посреди солнечного безветрия. От этого запаха у меня кружилась голова. Гречишник стоял покачиваясь, расправив свежие яркие листья. Под утесом, там, где жили люди, лаяла собака. На дороге, тянувшейся до самого моря, не было в этот час ни души. Я взмахнул тростью и ударил по ветке сливы в том месте, где скопление цветов было особенно густым. Ветка сломалась, лепестки рассыпались по земле. Последний из них все кружился и кружился, пока не повис на невидимой глазу паутине, сплетенной пауком в тенистых зарослях. Я подцепил ветку сливы, упавшую мне под ноги, ловким ударом отправил ее обратно в заросли и продолжил свой путь. Хотя никто этого не видел, я чувствовал невнятное беспокойство. Мне послышалось пение кукушки. Оно доносилось со стороны рощи, где стояли высокие лиственницы с набухшими свежими почками. Взрастившая меня северная природа подступала со всех сторон, заключала в объятья даже болезнь отца и безудержно праздновала разгар царившей вокруг весны. Неподвижный воздух щедро отдавал свое тепло яблоневым цветам на меже, коровам, лошадям, домашней птице. В это время года мать особенно мучили мигрени, а мы с братом, захватив силки, отправлялись в сумерках на холмы и, забывая обо всем, ловили там перелетных птиц. Пространство над верхушками деревьев было заполнено теплым солнечным светом, но в этой наполненности все же чего-то не хватало. А посреди весеннего буйства, вдали от людских глаз, пенилась цветами слива, беспрерывно источая невыносимый свой аромат.
Когда среди северного пейзажа я увидел лиственницы, во мне ожили позабытые детские чувства и сны, наполненные шорохами ветвей и хвои; увидев горец, белокопытник и полынь, которыми заросли здешние склоны, я почувствовал, что хочу упасть и утонуть в этих зарослях. И эта кукушка, голос ее, доносившийся со стороны рощи, поверг меня в великое смятение, которому я не мог противостоять… Мысль о болезни отца привела меня в чувство. Но все же я знал — вокруг продолжает бушевать великолепный, безумный праздник жизни, лишающий людей рассудка. Я шел по роще и срывал с лиственниц мягкие, нежные, как ресницы ребенка, молодые хвоинки. Белокопытник выворачивался у меня из-под ног, открывая белую изнанку своих листьев. Выросшая под этими листьями трава, ее тонкие стебли, вызывали во мне дрожь, которую, бывает, испытываешь при взгляде на чистую юную кожу. Все эти растения, задыхаясь в жарком воздухе, тянулись к солнцу. Словно зеленая волна катилась по склону горы и разбивалась об утес, а если вглядеться, то каждый листик, как маленькое личико, обернувшись, смотрел на меня, и в беззвучном хоре этой лиственной толпы, шевелившейся и шелестевшей вопреки отсутствию ветра, улавливался некий смысл. Что-то похожее на «мы знаем, мы знаем» лепетали они мне.
Я сбежал от них и вышел на лужайку посреди рощи. Снизу раздался звук, я посмотрел под ноги и увидел змею, показавшую на мгновение между камнями свое длинное коричневое тело. «Вот она», — подумал я. Змея выскользнула из-под камня. Ощутив, как бывало в детстве, дрожь возбуждения, я схватил большой камень и пустился вслед за ней, пока не настиг, притаившуюся, в густой траве, и там со всего маху опустил камень ей на голову. Хвост змеи судорожно забился, но вот конвульсии прекратились, и больше она уже не двигалась. Я собрался было отодвинуть камень тростью и заглянуть под него, но отчего-то засомневался и не стал этого делать.
Вернувшись домой и сняв шляпу, я заметил на ее полях лепесток сливы. Отец спал. Только камышовка, склонив головку набок, выводила коленца: «хью-у, хью-у, чек-чек, фю-ить-фюить, чек-чек, фюить-фюить». Вглядываясь в лицо спящего, я вдруг подумал: хоть раз в жизни сумел я понять отца, сумел хоть раз принять его всем сердцем? А теперь он вот-вот умрет. И если я вообще на это способен, то когда же понять и принять его, если не теперь?
Доктор не отвечал на мой вопрос, пока не выписал рецепт. Ногти на его толстых пальцах были аккуратно подстрижены. Выражение спокойствия, столь свойственное людям его профессии, казалось, застыло на его невозмутимом лице.