– Да нет, ничего. Вши только одолели.
Она сделала испуганные глаза. Но тут же и расхохоталась веселой шутке. Он не на нее, он на себя злился. А чего ехал? Он знал, чего и почему. Они все – на ты, все вроде бы – одна компашка. Но это – внешне, каждый знает свое место. Олег – один из… А таких, как он, набрать можно, свистни только. Но позвали как равного. Нечто загородное, пятизвездочное, туда раньше одних иностранцев возили.
Польстило, себе-то уж врать не будет.
Мелькали, мелькали по сторонам шоссе избы старые, и сто, и двести лет назад стояли такие же. Только те были под соломой, эти – под шифером. А среди них и в глубине – дворцы новые, краснокирпичные. Башенки. Медные крыши… Вдруг бор сосновый распахнулся. Сосны вперемежку с елями, снег нетронутый, ни птичьего, ни заячьего следа, шоссе летело навстречу, как стрела, над ним и неба не видно, сомкнулись вершины. Представить себе не мог, что есть, уцелели такие леса заповедные под Москвой.
Через два шлагбаума – Олег опускал стекло, называл свою фамилию, охранник шел в стеклянную будку сверяться, и шлагбаум подымался – въехали в мир иной. Домики бревенчатые, как игрушечные, все новенькие, дочиста разметенные дорожки, и еще ездит на ярких автокарах обслуга с лопатами, с метлами. Мужчины борцовского вида в штатском прогуливаются с рациями под незажженными фонарями.
Они оставили машины на площадке у главного входа среди им подобных иномарок, с сумками в руках, с чемоданами на колесиках шли по выброшенному со ступенек на снег зеленому, как трава весенняя, синтетическому ковру, стеклянные двери сами разъехались перед ними. Входили, утомленные славой, а от столиков бара, от стойки администратора как ветром поворачивало головы. И всего-то вошли, а на лицах людей – праздник. И рассказывать будут: видел, как вас…
В просторном холле – мрамор, дикий камень, темное дерево – играл квартет: три скрипки и виолончель. Спинами к незажженному камину пожилые музыканты в черном беззвучно водили смычками по струнам, взрывы хохота в баре заглушали тонкие голоса скрипок.
Перед лифтом Олег взглянул на часы:
– Так… До обеда – полчаса. Как раз дамы пописают…
– Олег!
– Галочка, это не я, это все Генка. Дамы, говорю, приведут себя в порядок, за тобой, Пал Палыч, зайдем.
Паша шел по ковровой дорожке среди деревянных панелей, вертел в руке пластиковый магнитный ключ от двери: черт его знает каким концом всовывать в замок. Но у его номера стояла каталка с горами белья, дверь открыта. Горничная вытирала пыль, сразу начала извиняться:
– Не успела прибраться. Отсюда только что выехали. Вы располагайтесь, я только постель перестелю.
Паша поставил сумку, повесил куртку:
– Я скоро уйду.
Дверь в ванную, в белое сияние, была распахнута. Сиял кафель, никель, мраморный стол с углубленным в нем умывальником и множеством расставленных флакончиков.
Ждали белые халаты в целлофановых чехлах на стене, белые тапочки под ними. И все это повторялось в огромном зеркале. А сама ванна, как чаша фарфоровой белизны.
Только на дне шершавые полосы, наверное, чтоб не поскользнуться спьяну. Он вымыл руки, полотенца такой белизны, что страшно прикасаться. Глянул на себя в круглое увеличивающее зеркало для бритья. Ну – рожа! Скулы обтянуло, шершавые какие-то стали.
Он закурил, прошел в номер, сел на диван к маленькому столику. Сбросив на пол простыни, горничная стелила свежее тончайшее белье на две широченные кровати, натягивала без складочек, нагибалась, чтоб подоткнуть, а он смотрел на нее. Она чувствовала это.
– Вчера здесь банк справлял годовщину, – засмеялась. – Гуляли всю ночь. Вот так махнут рукавом, фужеры – на пол. Утром подхватились, а этого забыли разбудить.
Матрасы у нас хорошие, спится.
И рукой чуть придавила матрас, руку подкинуло. В ситцевом платье-халатике голубыми и белыми полосами, вся отглаженная, у шеи белый воротничок. В голых по локоть полных ее руках подушки летали, как живые, она вдевала их в наволочки. И опять дотягивалась, нагибалась, застилая кровати атласным одеялом. И – мысль шальная сквозь дым сигареты: интересно, сколько они здесь берут? Сто, полтораста долларов?
– А я вас видела, – сказала она, – по телевизору.
– Это – не меня. Меня всегда с кем-то путают. Похож. У каждого человека есть двойник. Вот и у меня вроде того.
Она заметила, что ему некуда стряхнуть пепел, принесла керамическую пепельницу:
– Вот пепельницы обязательно прихватывают с собой. На память. И ручки шариковые.
Она была не так молода, как показалось издали: лет под тридцать, а может – все тридцать пять.
– Да уж нет, не спутала, я вас сколько раз видела. Говорите в микрофон, а там, позади, страсть какая…
И голос жалостливый. Паша встал, вдавил сигарету в пепельницу. Он терпеть не мог, когда его жалеют.
Внизу, в ресторане – зимнее солнце сквозь стеклянные стены. Вровень с полом белый снег снаружи, молодые голубые ели на снегу, тени и солнце, а здесь – белые крахмальные скатерти, в белых кокошниках царевны-официантки. Одна стояла при входе за конторкой. Он назвал номер своей комнаты, она отметила карандашиком.
– А за тобой Мила пошла.
Вдоль шведского стола с закусками шла Галка с тарелкой в руке. Он тоже взял тарелку из стопки. Какая рыба всех сортов! И осетрина, и семга, и еще какая-то, похожая на змею. А ветчины, колбасы, салаты, фрукты… А хлеб какой! И булочки в плетеных корзинках, и черный, и серый, и тминный. И еще на доске, чтоб самому взять салфеткой и отрезать ножом-пилкой. Свежий, пахнущий, хрустящий. Нагулявшие аппетит молодые пары не спеша, чередой обходили стол, выбирали придирчиво. От всех веяло здоровьем, даже от седенького старичка и разрумянившейся на морозе старушки в спортивных брюках. А уже Олег издали махал рукой, звал. И как только Паша подошел, сел, Олег щелкнул пальцами над собой, подал знак, и через зал пошла официантка с рюмкой водки на крошечном подносе. И уж чего вовсе не мог ожидать Паша – остановилась перед ним:
– Это – для вас. От фирмы.
Паша встал неловко, у всех на виду. И Олег, и Галка, и Генка с Зиной, и подошедшая усаживающаяся Мила хлопали в ладоши, снизу вверх, как на свое создание глядели на него. Он выпил, руку к сердцу приложил. Он понял: им, вернувшимся оттуда, угощают сейчас. За другими столами ресторана тоже хлопали одобрительно, и Олег, всеми узнанный в лицо, победительно оглядывался, сверкал глазами-сливами, собирал аплодисменты.
Вечером в охотничьем домике жарко пылал огромный камин. Из тьмы и мелькания света – красного, синего, зеленого, желтого, – из грохота музыки, топота ног вываливались к столам потные, задыхающиеся.
– Слушай, что тебя напрягает? – Олег распустил галстук, покрутил мокрой шеей. Он был уже без пиджака, в белой прилипшей рубашке, дышал тяжело.
– Галка твоя здорово пляшет, – сказал Паша.
– Чо тя как бы напрягает, Пал Палыч? Кто тебе ежа пустил за воротник?
Подошла Мила, поставила перед ним тарелку: золотящаяся от жира нога жареного молочного поросенка.
– Ешь. Пьет только, а не ест.
Серебристое платье на ней в обтяжку, вся переливается, искрится на свету.
Искрятся бедра, плоский живот. Она еще и повела бедрами.
Кто-то уже утащил Олега. У стены из гладких бревен за сдвинутыми столами пели немцы. А может – не немцы. Положили друг другу руки на плечи, раскачивались в отсветах пламени из камина, а что поют, за грохотом музыки не разобрать.
– Ешь, – Мила кормила его с вилки. – Ешь, а то опьянеешь. Пошли плясать.
Он встал, налил водки в фужер. Хотел полный налить, Мила отняла бутылку:
– Что из тебя толку будет, трепетный?
Он выпил залпом.
– Пошли!
В тесноте, в толкотне плясал Паша отчаянно, ноги сами что-то выделывали. И руки, и плечи. Разноцветные прожектора полосовали во тьме по головам, выхватывая лица.
И Мила переливалась в мелькающем свете, манила, манила к себе. Она была теперь в черном. Когда переоделась? И мощные груди подскакивали в пляске. И бусы скакали на них.
Мила сидела за столом. Одна. Злая. И опять вся серебряная. А в черном кто был?
Одно из дву-ух?
– Принеси мне пирожных. Там, в предбаннике, на столах. И – чаю!
Он только сейчас увидел близко: а глаза-то у нее – белые. Расширенный черный зрачок, черный ободок и – не карие, не серые, не голубые – сплошь белые. И белыми от ярости глазами глядела на него:
– Ну!
В предбаннике, в первом от входа рубленном из свежих бревен маленьком зале, сверкал огромный самовар. А на столах – подносы с пирожными. Вдоль них ходят, высматривают, выбирают. Кто-то позвал Пашу. Но он, держась рукой за перила, спускался вниз, в гардероб. Среди множества шуб никак не мог отыскать свою куртку. Вдруг уткнулся: рыжая с белыми пятнами телячья шкура распята на плечиках.
И свою куртку рядом узнал.
На крыльце четверо мужиков в белых рубашках, в галстуках курили, остужаясь. Кто-то из них кинулся к нему подхватить, когда Пашины ноги разъехались на скользких ступенях. Но Паша выправился, устоял. В распахнутой куртке, концы шарфа отдувало ветром, шел твердо, прямо, фонари только чуть-чуть покачивались. На одном из поворотов лед блестел под электричеством. Лед выскользнул из-под ног, и увидел Паша небо над собой. Хотел было подняться, завозился в сугробе, но так хорошо было лежать, так дышалось просторно. Он лежал, дышал, трезвел. Лежал, пока не пробрало до дрожи.