— Товарищ Александров! Как себя носите?
Это голос Арцатбаньяна. Отзываюсь:
— Благодарю. Ничего себе. А вы?
— Да что! Хандрю. По воле, должно быть, соскучился, — не спится…
Не знаю, что сказать ему в утешение. Говорю на ветер:
— Читайте…
— Надоело читать. До смерти!.. Такое ощущение, как будто всю библиотеку давно прочитал и перечитал… Кстати сказать, сижу в пятый раз и пришел к заключению, что все тюремные библиотеки составлены на один манер… однообразно и глупо. Много по философии и очень мало по праву. Ничего нет по финансам. Скудно и жалко по экономии, политике и истории. Подумаешь, сидят в тюрьме больше философы, чем политики…
— Это справедливо, — слышится жидкий голос телеграфиста Илюхина: — в тюрьме для философии — все удобства.
— Здравствуйте, товарищ. Да, конечно, времени для размышления сколько угодно. Но я долго думал, что сидят тут больше политики-практики, чем философы…
— Отчасти вы опять правы, — согласился Илюхин. — То-то вот: отчасти… А вы вдумайтесь хорошенько.
Не наводит ли вас на ту же мысль и поведение революционеров в 905-м году? Больше революционной философией занимались, чем делом!..
Левый мой сосед Банников то ли кашляет, то ли смеется на это. Потом восклицает одобрительным тоном:
— Это — факт, а не реклама!
Арцатбаньян не слышит его.
— Оттого и получился грандиозный фейерверк блестящих фраз, — говорит он сердито: — потом — кутузка, а кое-кому и веревка…
Некоторое время молчим. То подымаются, то падают гремучие волны городского движения. Горько всхлипывает белая струйка пара, вырываясь из трубы над кухней, всхлипывает, мечется по сторонам и бесследно расплывается в бирюзовой глубине неба. Тихонько, стариковским голосом, напевает что-то церковное Банников. Потом говорит, неизвестно к кому обращаясь:
— Давненько церковной службы я не слыхал. Встосковалась душа…
— А вы бы в тюремную, Иван Памфилыч, — говорю ему.
— Не пускают: подследственный. Подавал даже прошение, — отказали. А послушал бы теперь «Хвалите имя Господне»…
— А-а, это — красивая вещь! — замечает Илюхин. — я тоже люблю все художественное… Имею вкус и понятие, музыкой страшно увлекался…
— Я — не то, чтобы музыкой, — слышится на это голос Банникова: — мне все церковное нравится… всякую службу уважаю… Вот давеча звонили ко всенощной, а мне все время церковными свечами пахло. Желтенькие есть свечечки, — знаете, соседушка? Медком от них немножко… Медком и лежалым платьем запашок… Вряд вы знаете?..
— Как же, знаю. Я ведь мужицкой крови, — еще бы не знать…
— Ну, вот… медком… Совестно признаваться, а ей-Богу, даже слеза прошибает, как вспомнишь! Хорошая штучка это… в канунницах… Знаете: деревяшечки такие долбленыя… баночки. У нас в Витебской они везде. Так вот в них медку немножко бывает. Бывало, — придется этак ловко, — ототкнешь и пальцем позовешь оттуда капельку — другую… Мальчонкой… Я — пономарский сын, возрастал при храме, можно сказать…
Пауза. Уходит вдаль, глохнет шум города. Тишина нисходит в душу, сладкая грусть воспоминаний. Точно где-то, когда-то было такое именно вечернее небо, золотой свет вдали, на белых стенах какого-то приюта, зеленые облачка деревьев и голубой узор их теней, неясные мысли без слов, сладкая, беспричинная тоска, вечерняя элегия усталого сердца…
— Товарищ, а я хочу опять вас попросить насчет бумаги и чернил, — слышу я голос Илюхина.
— Чернил могу, а вот бумаги — у самого маловато.
— Ах, жаль… Как мне быть без бумаги, — не знаю!.. Писать — это моя органическая потребность, товарищ! Конечно, я не художник… И сознаю свою профанацию в грамматике… Грамматика, это — мой пробел. Но я твердо решил: буду учиться! Жаль вот, — учебников нет, а тюрьма — самое удобное место для пополнения пробелов… Пока вот читаю и пишу, знакомлюсь с разными авторитетами…
— Грамматику я, пожалуй, вам добуду.
— Я по всем предметам хотел бы… т. е. словом — этимологию и синтаксис. Основательно… с самого корня чтобы!..
— Можно и этимологию и синтаксис…
— Обязательно… А скажите, товарищ: можно писать в газеты частному лицу? Частному, то есть который не сотрудник в редакции… Сказать, из провинции, например, корреспонденцию. Вот если я напишу, например, — принимается от таких лиц?
— Вероятно, принимается. Впрочем, я не очень осведомлен…
— Если принимается, то это хорошо, — говорит довольным голосом Илюхин.
Он — вообще фантазер, строитель воздушных замков, с необычайной легкостью перескакивающий от одного прожекта к другому: сегодня он собирается держать экзамен на аттестат зрелости и настойчивым стуком в стену требует немедленного указания учебников по всем предметам, причем непременно осведомляется о цене каждой книжки. На завтра он носится уже с новым планом.
— Бухгалтерию решил изучить, — стучит он в стену: — 274-й номер говорит, что тысячи четыре жалованья может получать бухгалтер… Вот — учебник бы добыть… Не знаете, какой лучше?..
Через день — новый проект, и опять настойчивый стук в стену.
— Товарищ, а есть расчет сделаться аптекарским провизором? 274-й номер говорит, что Гершуни был провизором. Хочу и я попробовать.
По его словам — я, впрочем, не вполне ему верю — он прошел множество специальностей: был телеграфистом, слесарем, часовым мастером, сапожником, каталем и, наконец, кирпичником. И если бы его не арестовали осенью прошлого года, он испробовал бы еще с полдюжины профессий.
— Арцатбаньян! — доносится издали, с другого крыла нашего корпуса, звонкий, веселый голос, — мы все его знаем и любим слушать, — голос Файвишевича: — новости, товарищ! восхитительные новости!..
— Здравствуй, Файвишевич! Ну, слушаем… Только брат, не выдумывай от своего чрева!
— Персы, друг мой, заставили-таки шаха отказаться от престола!
— Нет?! Что ты?!
— Торжество революции полное! Временное правительство устроили…
В голосе Файвишевича звучит несколько хвастливая радость, точно и он отчасти явился как бы виновником революционного успеха персов. Арцатбаньян, по-видимому, подавлен. С минуту молчит.
— Молодцы — персы! говорит он, наконец. Теперь — знаешь что? Я думаю, Закавказье станет ареной любопытных событий?..
— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — В голосе Файвишевича слышится пренебрежительное сомнение. Его, по-видимому, разделяет и Банников. Он одобрительно крякает и громко говорит:
— Далеко забегаете, молодой человек!
— Отчего? — упорствует Арцатбаньян: — вот посмотрите! Первым делом, я вам предсказываю, революционные центры передвинутся из Женевы в Тавриз и Эрзерум… Раз!
Весело перекликаются голоса из-за решеток, пыльные стекла поблескивают в лучах заката, звучно подрагивает в восклицаниях хвастливый восторг и резвый смех.
Улыбаются алому свету закоптелые трубы, весело гудит басистым гудком пароход, несется с берега веселый, многоголосый гвалт, грохочущим потоком льется движение. Тают грустные мысли, как белые хлопья пара над крышей второго корпуса.
Звякнули тоненькие колокольчики.
— К шестопсалмию, — тотчас же послышалось из камеры № 277 осведомленное, радостное восклицание старика Банникова.
Быстрый, танцующий перезвон резво и дробно падает в широкую реку сухих, каменных звуков, весело ныряет и смеется в ней, и в тяжком, глухом однообразии грохочущей трели расцветают вдруг новые краски гармонии, как лазоревые цветочки в тусклой, плоской степи. Раз-два-три!.. Динь-длинь-дидим!.. Еще один. Перекликнулись, рассмеялись, сплелись в пестрый перебор.
Запрыгали четким и ясным тактом средние. Густым, ровным звуком забухал большой, — грянули хором, понеслись ввысь и вширь…
Затрепетал воздух, зажужжал, затужил, заплакал, встревоженный вихрем пестроцветных медных звуков. Встрепенулась душа, ширится грудь, сердце шлет гимн клочку голубой лазури, звучат серебряным звоном тайные надежды, неугасимые и здесь, за железной решеткой, в тесном каменном склепе…
И вот последний, слитный, общий аккорд, сильный и обрывистый.
Замирающая волна, длинная и трепетно звенящая, долго стоит над шумом города, над треском езды, лязгом железа, над уличным гвалтом и свистящим клекотом пара, выбегающего из трубки над тюремной кухней… И уже печаль, жалоба разлуки поет в ее угасающем трепете.
— Когда-то я наизусть катал все шестопсалмие! — доносится до меня из 277-го номера: — а сейчас вот попробовал проверить себя и… споткнулся… А знал. «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом накажеши мене!»… Как давно все было… Господи!.. А вы, соседушка, насчет церкви как? не любитель?..
Вопрос обращен, очевидно, ко мне. Затрудняюсь и не сразу отвечаю:
— Не могу похвалиться особым усердием.
— Я не то, что из усердия. Тут особая есть сторона… Как бы вам сказать?.. Этакая тишина неизреченная… дивная лепота… «Да исправится молитва моя», например!.. Сладость и мир душевный… умиление — вот… Первым долгом, если выпустят на волю, в приходскую церковку в какую-нибудь махну!.. Вы в здешней не были?