Я вовсе не сужу отца, я просто рассказываю о нем и о том влиянии, которое он оказал на наши жизни. Он был и умен, и великодушен, и образован. Хорошо знал английскую литературу и считал, что ни одно творение Шекспира не может сравниться с «Фаустом» Марло[2]; (в честь Марло я и получил имя Кристофер). Был всегда чужд злопамятства, хотя и считал, что зло должно быть наказано. Уроженец острова Мэн, он гордился своей фамилией, напоминавшей о бойцах древности — викингах, и сам был бойцом по духу. Он бился против враждебно настроенного австралийского городка его же оружием — презрением и насмешками. Вероятно, как многие англичане, он приехал в Австралию с уже сложившимся чувством превосходства, и никакие новые впечатления не могли это чувство изменить. Но местные жители не желали мириться с его английским высокомерием; они высмеивали его попытки вмешиваться в их жизнь, навязывать свои нравственные законы, и он в ответ еще больше презирал все австралийское, в чем бы оно ни выражалось. Как-то раз он вывесил на дверях своей конторы объявление о том, что людей, неспособных правильно выговаривать английские слова и пользоваться английскими оборотами речи, просят за советом не обращаться. В ту же ночь кто-то оборвал все английские розы в нашем садике, и это озлобило даже мою мать, женщину кроткую и, в отличие от отца, совершенно не склонную ненавидеть, морализировать и сражаться.
В результате семья наша бедствовала: ведь к отцу шли только отчаявшиеся, те, у кого не хватало денег на другого адвоката, такого, который не был бы на ножах со всеми судебными и гражданскими властями. А между тем юрист он был очень хороший и в законах разбирался лучше всех адвокатов и юрисконсультов города, лучше даже многих судей, но если нам кое-как удавалось сводить концы с концами, то лишь благодаря тому, что его таланты и знания ценились на стороне — у страховых компаний и фабрикантов сельскохозяйственных машин, вечно судившихся с мелкими фермерами за просрочку платежей.
Я никогда не спорил с обидчиками отца; я рано приучился относиться терпимо к австралийскому зубоскальству и подчас даже сам принимал участие в общих насмешках. Зато мой брат Том, в детстве не ладивший с отцом (чего обо мне нельзя было сказать), то и дело дрался из-за него в школе; верней, даже не из-за него, а из-за того положения, в которое он нас ставил своей враждой с горожанами. Когда Тому было десять лет, я однажды видел, как он накинулся на одного двенадцатилетнего провокатора, обозвавшего нашего отца истуканом. Майк Митчелл, кажется, и выговорить этого слова не успел, как на его голову обрушился яростный удар сплетенных в двойной кулак рук Тома. И это было в духе моего брата: маленький белокурый крепыш, брыкливый, как жеребенок, он всегда готов был мгновенно вступиться за свою честь. А между тем его голубые, словно бы девичьи глаза ясно говорили о природном его миролюбии, хоть в городе мало нашлось бы мальчишек нашего возраста, с которыми ему ни разу не случалось подраться.
3
Том рос настоящим сорвиголовой — так, по крайней мере, казалось со стороны, и, пожалуй, я был единственным, кто знал его тайну. Я знал, как он сам мучается от своего безрассудного озорства, — всем нам, Квэйлам, хорошо знакомы эти муки протестантской совести. Но совесть Тома никогда не умела удержать его вовремя. Сколько окон было разбито им в школе словно бы по какому-то наитию! А однажды он устроил близ дома пожар, от которого на двухстах акрах выгорело скошенное сено, — не нарочно, разумеется, просто хотел расчистить площадку для сожжения чучела Гая Фокса (в Австралии ноябрь — летний месяц). Его нещадно выпороли за это. В другой раз ему взбрело на ум пропустить живую гадюку через мамин старинный каток для белья, чтобы сплющить ее и носить в виде пояса. Помню, с катка потом долго не отмывались черные пятна змеиной крови. Как-то он за пять шиллингов подрядился взобраться на мачту местной радиостанции и закрепить изолятор на одной из оттяжек. Верхушка мачты, стометрового деревянного шеста, угрожающе качалась, пол-улицы собралось внизу и, затаив дыхание, следило за Томом, пока он благополучно не слез на землю. В десять лет он попался на том, что воровал пустые бутылки на заднем дворе фабрики безалкогольных напитков, а потом сдавал их на приемный пункт той же фабрики по пенни за штуку, но хозяин, Исси Сайон, человек умный, отпустил его, дав только хорошего пинка в зад. Дважды он убегал из дому и оба раза проводил ночь на Биллабонге, удил там рыбу, ставил капканы на кроликов. Мать едва не заболела от волнения, хотя она всегда твердо верила в способность Тома из любой передряги выходить целым и невредимым, и Том это знал. Его ловили, приводили домой и, после того как отец «всыплет ему горячих», отправляли спать. Том переносил наказание терпеливо, без слез, но я знал, что, оставшись один, он втихомолку плачет, не столько от боли, сколько от обиды. Когда пороли меня, я начинал вопить благим матом после первого же удара и тем облегчал свою участь; но я с детства умел идти на компромиссы, а Том этому так и не научился.
Этот другой Том, с горючей, как сухой кустарник, совестью, постоянно терзался из-за своей необузданности и легкомыслия. Лето, о котором я здесь пишу, было для него переломным: остались позади драчливые и беспечные мальчишечьи годы, явилась потребность привести в равновесие две стороны собственного существа — необузданно-озорную и чувствительно-совестливую. Он только-только прикоснулся к жизни и ощутил ее трепетное биение, только-только по-новому посмотрел вокруг себя, и первая сложность, вставшая перед ним, состояла в открытии, что наш исповедующий равноправие австралийский городок лишь ждет случая раздавить и стереть в ничто его, как и всякого другого.
К этому времени Том уже получил все, что мог получить от городской средней школы. Он давно и без колебаний выбрал для себя профессию юриста, но об университете не приходилось и мечтать: на это у нас не было денег. И отец взял его к себе в контору бесплатным помощником «до осени» — как будто можно было надеяться, что, когда в садах созреют сочные фрукты, а на полях уберут золотой урожай пшеницы, нечаянная удача вдруг откроет ему заветный путь.
Том понимал, что надежд у него мало. Способный от природы, он, однако, бездумно тратил школьное время на что угодно, кроме учения, и его академические успехи не позволяли ему рассчитывать на стипендию, а без стипендии Мельбурнский университет был доступен только детям богачей. Мне пришлось еще раньше Тома испытать это расхождение мечты с действительностью; впрочем, я, надо сказать, не так уж стремился в университет. Мне хотелось стать журналистом и работать в газете, в большом городе, но, во-первых, я не имел необходимой подготовки, а во-вторых, юноше из провинции трудно было найти в большом городе работу, да и коренному горожанину не легче. Исходя из этого, я повел атаку на владелицу нашего сент-хэленского «Вестника», симпатичную старушку, по фамилии Ройс, и до тех пор приставал к ней, пока она не согласилась взять меня временно, на год. Я уже два года околачивался без работы после окончания школы, пробавляясь всякими случайными занятиями, и потому принял, как чудо, получение этого места, хоть получил я его только на один год и знал, что буду зарабатывать меньше фунта в неделю.
Вероятно, я должен был радоваться свершившемуся чуду, но летом 1937 и 1938 года будущее выглядело так мрачно, что душа не лежала к радости. Я испытывал гнетущее чувство, что все мы зашли в тупик и податься нам некуда. Во время депрессии, которой не суждено было окончиться вплоть до 1939 года, через наш городок проходили тысячи безработных, рыскавших по округе в поисках сезонного заработка. Недели не было, чтобы кто-нибудь не ночевал у нас в гараже на земляном полу. Если это был австралиец, отец через Тома посылал в гараж кипяток для чая, хлеб и джем (масло мы и сами не каждый день ели), если же забредал иммигрант из Англии, старый или молодой, отец шел взглянуть на гостя и в тех случаях, когда гость казался ему достойным такой чести, приглашал его поужинать или позавтракать с нами. Том вел с этими людьми втихомолку крамольные разговоры, я же боялся их, чувствуя, как мы им противны со своей милостыней и с бесконечными отцовскими словоизлияниями. Только бедняки были терпимы к бродягам, богачи (вроде меня) ненавидели и боялись их.
Городок делился не только на богатых и бедных; существовало еще разделение на фермеров и собственно горожан, на любителей крепких напитков и азартных игр и противников крепких напитков и азартных игр; но самое четкое разделение было по признаку религии — на католиков и протестантов.
Здесь уже не могло быть компромиссов; для моего отца это был вопрос чести, вопрос доверия к ближнему. Все католики в его глазах были стяжатели, обманщики, люди без стыда и совести, они попросту находились за пределами морали. Отец был страстным приверженцем Реформации; она для него и сейчас не утратила живого значения: ведь это благодаря ей англичанин стал свободен в своих мыслях. Австралиец-католик — такая комбинация всегда казалась отцу отвратительной, но австралиец-католик да еще и любитель крепких напитков и азартных игр, вроде Макгиббона, — это уже было просто воплощение кромешного зла.