Продолжая писать стихи практически до конца жизни, Грейвз был беспощаден к своим творениям и лучшим другом называл мусорную корзину. Он ратовал за освобождение поэзии от прагматического здравого смысла и формальной логики, за выбор слов с долгой эмоциональной историей. Больше всего притягивают Грейвза душевные страдания, неминуемые следствия врожденной противоречивости человека. [См.: Fraser G. S. The Modern Writer and His World. London, 1953. P. 227.] Свои стихи, написанные вразрез с господствующими взглядами и вкусами с единственной целью выразить внутренний мир поэта со всей мыслимой прямотой и искренностью, Грейвз сравнивает с «обрывками образов» (Broken Images). Он противопоставляет себя и модернистам — именно так он обозначает Элиота, Джойса, Паунда, — по его мнению, заумным и искусственным, и традиционалистам, идущим проторенными дорогами и чуждым вдохновения.
Модернистское искусство раздражает Грейвза своей вычурностью, а классические образцы прошлого кажутся ему старомодными, профессионально несовершенными. От эпигонского юношеского романтизма он шел к строго контролируемому искусству, враждебному романтической спонтанности. После второй мировой войны в его поэзии отчетливо обозначилась связь с отечественной поэтической традицией, против которой он восставал в ранние годы. В стихах его зрелых лет проявляется стремление к классической ясности, разумности, простоте, которое, однако, противоречиво соединяется с тяготением к философской насыщенности, осложненности, самоаналитической откровенности поэтов-метафизиков XVII века.
Своеобразное сочетание эмоциональности, внутренней суровости, заведомой фантастичности образов и классического изящества придает поэзии Грейвза глубину и значительность, которые позволяют ему выразить свою тревожную противоречивую эпоху на поэтическом языке, отличающемся от языка модернистов. [Kirkham M. The Poetry of Robert Graves. New York, 1969. P. 272.]
Поэзия Грейвза стала «поэзией для немногих». Широкую популярность завоевала, напротив, его проза. На первом месте оказались исторические романы. Среди них «Сержант Лэм из девятого» и «Действуйте, сержант!» — из эпохи американской Войны за независимость, «Князь Велизарий» — из истории Византии, «Жена г-на Мильтона» — из английской жизни середины XVII века, «Божественный Клавдий», продолжение, особенно полюбившегося публике романа «Я, Клавдий» (1934), который в первый же год он удостоился шести изданий, перевода на семнадцать языков и двух премий. Действие книги происходит в Римской империи конца I в. до н. э. и первой половины I в. н. э. Обращение к историческому роману сближает Грейвза с рядом выдающихся писателей его времени. Вспомним хотя бы романы Томаса Манна «Иосиф и его братья» и Лиона Фейхтвангера «Безобразная герцогиня», «Еврей Зюсс», «Иудейская война», «Лже-Нерон», пьесу Бернарда Шоу «Святая Иоанна». Еще шире интерес к исторической проблематике стал в 50-60-е годы, после потрясений второй мировой войны. Вслед за Бертольтом Брехтом, Жаном Жироду, Жаном Ануйем, Роберт Болт, Джон Осборн, Джон Арден создали пьесы, имевшие сенсационный успех.
Исторические романы и драмы, как правило, ставили одну из двух целей: изучить и воспроизвести прошлое либо для того, чтобы оно могло прояснить и пролить свет на настоящее, либо чтобы оно раскрыло его несовершенство. Поэтизированное описание минувших времен подчеркивало прозаическую обыденность нынешнего века, а критика прежних нравов служила осуждению нравов более поздних.
Замысел Грейвза был, по-видимому, сложнее.
В тяжелый период мирового экономического кризиса и победы фашизма в Германии прошлое было нужно Грейвзу для подкрепления его пессимистической оценки не только настоящего, но и всей истории человечества и его предназначения. Он стремился показать, что уже на рубеже христианской эры, почти две тысячи лет назад, при неизмеримой разнице между двумя эпохами, основные законы развития были те же; что тогда, как и теперь, люди действовали под влиянием грубых интересов и страстей, а немногие способные проникнуться мыслью о благе ближних сходили в безвременную могилу под натиском победоносного эгоизма.
Прошлое становилось подтверждением печальных размышлений о настоящем и материалом для пессимистической оценки будущего. Грейвз как бы обнаруживает архетипические, вечно действующие факторы истории и своих многочисленных персонажей рисует как архетипы политических деятелей всех времен.
Романы Грейвза дают живое представление не только о предмете изображения, но и об авторе. Художественная деятельность Грейвза продолжалась почти три четверти века. Его первые стихи, написанные до первой мировой войны в традиционно романтической манере, как бы подводят итог культуры минувшего столетия; его последние произведения отражают эволюцию сознания интеллектуальной Англии в нынешнем веке.
Человек высокой требовательности к себе, верный своему нравственному и писательскому долгу, Роберт Грейвз в течение долгих десятилетий литературной работы не боялся быть самим собой. Понять его — значит понять существенные особенности духовной жизни наших современников.
Н. Дьяконова
Я, КЛАВДИЙ
…Повествование, которое подверглись самым различным искажениям не только теми, кто жил в те времена, но также и в последующие годы — это только верно, что все выдающиеся труды предаются сомнению и забвению — причем одни выдают за факты самые сомнительные слухи, другие — объявляют ложью то, что действительно имело место; последующими поколениями в обоих случаях допускались преувеличения.
Тацит[1]
ОТ АВТОРА
Слово «золотой» употребляется здесь в значении общепринятой денежной единицы и соответствует латинскому aureus, монете, равной ста сестерциям или двадцати пяти серебряным динариям («серебряная монета»); это приблизительно то же, что английский фунт стерлингов или пять американских долларов. Римская миля на тридцать шагов короче английской.[2] Даты на полях для удобства даны в современном летосчислении; по греческому летосчислению, используемому Клавдием, отсчет годов начинается от первой Олимпиады, которая происходила в 776 году до н. э. Из тех же соображений приводятся общепринятые сейчас географические названия; отсюда — Франция вместо Трансальпийской Галлии, так как Франция занимает приблизительно ту же территорию, а назвать такие города, как Ним, Булонь и Лион на современный лад, — их классические названия не будут узнаны широким читателем, — помещая их в Трансальпийскую Галлию, или, как ее именовали греки, Галатию, будет непоследовательно с моей стороны. (Греческие географические термины могут только запутать; так, Германия называлась у них «Страна кельтов».) Подобным образом в книге использовались наиболее привычные формы имен собственных — «Ливий» для Titus Livius, «Кинобелин» для Сunobelinus, «Марк Антоний» для Marcus Antonius.
Временами было трудно найти соответствующий аналог военных, юридических и других терминов. Приведу один-единственный пример со словом «ассагай» (метательное копье с железным наконечником). Рядовой авиации Т. И. Шоу (которого я пользуюсь случаем поблагодарить за тщательную вычитку корректуры этой книги) сомневается в правильности употребления слова «ассагай» для передачи германского framea или рfreim. Он предлагает взять слово «дротик». Но я не принял его предложения, в отличие от всех прочих, за которые весьма признателен, так как «дротик» был нужен мне для перевода слова pilum — обычное метательное оружие регулярной римской пехоты, — а «ассагай» звучит более устрашающе и более подходит для оружия дикарей. Слово это у нас в ходу вот уже триста лет, а в девятнадцатом веке благодаря войне с зулусами стало еще употребительнее. Frameа, копья с длинными древками и железными наконечниками, использовались, согласно Тациту, и как метательное, и как колющее оружие. Точно таким же образом применяли ассагай зулусские воины, с которыми у германцев времен Клавдия было много общего в материальной культуре. Совместить утверждения Тацита об удобстве framea в ближнем бою и тем, будто бы ими было несподручно сражаться в лесу среди деревьев, можно, лишь сделав вывод, что германцы скорее всего поступали так же, как и зулусы, а именно: отламывали конец длинного древка framea, когда начиналась рукопашная. Но до этого редко доходило, так как германцы предпочитали при столкновении с лучше вооруженной римской пехотой тактику молниеносных ударов и столь же молниеносного бегства.