Аскет просто руками всплеснул: видимо, уж очень возмутила Раму-с-Топором неспособность Здоровяка рассуждать на отвлеченные темы.
Да и то сказать: топором наискосочек — это вам, уважаемые, не истинная природа Атмана-Безликого, тут диспутов не рассиропишь…
— Ох, тезка, лень тебе мозгами шевелить! Ну представь: вот тебе конец пришел, вот ты помер, вот я тебя на погребальном костре сжег… Представил? Гибель свою представил?
— Угу, — без особой уверенности кивнул Здоровяк, наморщив лоб. — Представил. Помер и горю. Потом сгорел.
Он вдруг просиял и широко улыбнулся, как человек, только что закончивший тяжелую изнурительную работу.
— Представил! — Басистый вопль Здоровяка переполошил сонных попугаев в кронах деревьев, и вдалеке хором откликнулись шакалы. — Представил, тезка! Ух, как тебя вижу: горю я, значит, на костерке, пополам разрубленный, горю-горюю, а потом — рай, тезка! Апсары пляшут, медовухи реки разливанные, гандхарвы-песнопевцы струны рвут, мою любимую "Яма Яме подвернулась" раза по три, без напоминаний…
— А дальше?
— Чего — дальше? А-а-а… ну, дальше отдохну я как следует, обожрусь райским харчем под завязку, и на следующее воплощение! Брахманом буду! Ей-ей, брахманом…
Здоровяк угас так же внезапно, как и вспыхнул, после чего добавил глухим, совершенно чужим голосом:
— Чтоб не воевать. Не люблю я это дело, тезка… полвека на земле прожил, а так и не полюбил. Эх, беда, брахманы, и те воюют! Вот ты, например, или там Наставник Дрона…
— Ну и где ж конец? — тихо спросил аскет, лаская стального быка, пасущегося на полулунном лугу секиры. — Гибель где, тезка?
Здоровяк не ответил.
Молчал, хмурился, сопел весенним носорогом.
— Выходит, что нету ее, — наконец пробормотал он. — Вроде есть — и вроде нету…
Аскет перегнулся вперед и потрепал силача по плечу.
— Вот так-то, тезка! Только не радуйся раньше времени. А то ведь можно и по-другому сказать: вроде нету ее, гибели, — и вроде есть! Соображаешь?
Край неба на северо-западе резко вспух светло-лиловым нарывом. Спустя секунду горизонт прорвался осколками-бликами, брызгами кипящего гноя, залив ковш Семи Мудрецов до половины.
Натужный рокот донесся лишь через полторы минуты — и казалось, что Земля-Корова умирает в корчах, не в силах разродиться чудовищным двухголовым теленком, предвестником несчастий.
— Собачья моча! — выругался аскет самым страшным ругательством южан Скотьего Брода, ибо худшей скверны трудно было найти во всем Трехмирье. — Руку даю на отсечение, это же "Алая Тварь"! Куда боги смотрят?! Ее ж, кроме как в Безначалье, нигде выпускать нельзя! Ох, Здоровяк, заварил твой братец кашу, как расхлебывать-то будем?
Не ответив, Здоровяк встал и с хрустом потянулся. В отсветах костра он казался существом из рода гигантов, вверженным в огонь геенны только за то, что имел неосторожность родиться с сурами-богами в одном роду, да не в одной семье.
— Братец? А мой ли он братец, тезка? Люблю я его, стервеца, с самого детства люблю, душу за него выну-растопчу, а иной раз и закрадется мыслишка: брат ли он мне? Он черный, я белый, волосы у меня прямые да светлые, а у него, у Кришны-Баламута, смоль кучерявая, меня раздразнить — дня не хватит, а он сухостоем вспыхивает… Матери у нас разные, отцы разные — где ж такие братья водятся?!
Рама-с-Топором удивленно воззрился на Раму-Здоровяка снизу вверх.
Так смотрят на слона, который ни с того ни с сего заговорил по-человечески.
— Отцы разные? Матери? Что ты несешь, тезка?
— То и несу! Сидишь тут на своей Махендре пень пнем и ничего не слышишь, что вокруг тебя творится!
— Нет, ты погоди! Я все слышу, а чего не слышу, так тоже не беда! Всякому известно: ты седьмой сын, а Кришна — восьмой, тебя из материнского чрева боги вынули и в другое вложили, чтоб тебе в тюрьме не рождаться…
Аскет осекся и вновь принялся теребить многострадальную косу.
— Старею, — заключил он после долгого молчания. — И впрямь — пень пнем… Помирать пора, зажился. Кругом ты прав, тезка: и отцы разные, и матери, а сказок я за жизнь по самое не могу наслушался. Прости.
"Прости, сынок…" — беззвучно прошептала несчастная звезда со смешным именем Красна Девица. И небесные жители отвернулись в смущении — мать Здоровяка, чье чрево якобы приняло чужой зародыш божественным соизволением, носила точно такое же смешное имя.
— Что уж тут прощать, тезка? Думаешь, легко числиться в братьях у того, на ком "зиждется ход всех событий, ибо он — владыка живущих"? Еще в колыбели стоило Кришне зевнуть, как меня будили восторженные вопли нянек! Видите ли, в глотке у младенца обнаруживалась вся Вселенная с небесной твердью и просторами земными! А я с детства считался тупым увальнем, потому что видел лишь зевающий рот и ничего больше!..
Огромная ночная бабочка бестрепетно присела на руку к Здоровяку. Повела мохнатыми усиками, всплеснула крыльями, словно не одобряя шумного поведения своего нового насеста, и задремала, пригревшись. Очень осторожно силач опустился на прежнее место, положил руку с бабочкой на колени и долго глядел на цветастую странницу.
Усы топорщил.
Пышные — тысячу бабочек хватит осчастливить.
— Все его любят, Баламута, — еле слышно прогудел он, забыв о собеседнике и разговаривая больше сам с собой. — Бабы — табунами, мужики слоновье дерьмо жрать готовы, лишь бы он ласковое слово им бросил! Там, на Поле Куру, ведь дохнут же, глотки рвут, друг дружку лютой ненавистью… а его — любят! Пальцем не трогают! А я, тезка, я его больше всех люблю! Люблю, а вот драться плечом к плечу — не пошел. Это, наверное, потому, что драться я умею хорошо, а любить — плохо. Как полагаешь?
Жесткая ладонь аскета легла на запястье примолкшего Здоровяка, и бабочка зашевелилась — не сменить ли насест?
Нет, решила, что от добра добра не ищут.
— Он любил хватать телят за хвосты и дергать, — нараспев произнес Рама-с-Топором, подмигнув мрачному брату Черного Баламута, — пить тайком из сосудов свежевзбитое масло и делиться с обезьянами украденной пищей. Когда женщины доили коров, он пробирался в их дома, пугал малых ребятишек, пробивал дырки в горшках со сметаной и только смеялся, когда ему выговаривали за проступки…
— Да, тезка, все было именно так. — Силач кивнул, не поднимая взгляда. — Храмовые писцы не соврали. Ни на ману[2]. И даже когда Канса-Ирод, местный царек, велел перебить всех десятидневных младенцев в окрестностях Матхуры, надеясь в числе прочих истребить новорожденного Баламута, матери убитых желали Ироду адских мук, а Кришне простили и это. Кого другого прокляли бы на веки вечные, а ему простили. И эту Великую Битву тоже простят.
Ковш Семи Мудрецов скользнул ниже. Махендра, лучшая из гор, почему-то замолчала, а мудрецы, отличаясь любопытством, не отличались терпеливостью.
Бабочка сорвалась с руки Здоровяка и устремилась в небо. Жизнь пестрой летуньи была столь коротка, что преступно растрачивать драгоценные мгновения на долгие разговоры, а на долгое молчание — вдвое преступней.
"Простят?" — спрашивали Семеро Мудрецов, сверкая сединами.
"Простят?!" — пятясь назад, изумленно скрипел усатый Каркотака.
"Простят…" — посмеивался воитель Уголек, оправляя одежды цвета смерти.
Сома-Месяц не вмешивался.
Он умирал, чтобы родиться вновь.
* * *
Два тезки сидели у костра: Рама-Здоровяк по прозвищу Сохач, брат Черного Баламута, и Рама-с-Топором, сын Пламенного Джамада.
На благородном языке: Баларама Халаюдха и Парашурама Джамадагнья.
Двое трусов, уклонившихся от Великой Битвы.
И вокруг них беззвучно завершался Двадцать седьмой день зимнего месяца Магха. День гибели мира, день начала Эры Мрака, день, который ох как не скоро назовут восемнадцатым февраля.
Самоуверенно добавив: восемнадцатое февраля три тысячи сто второго года до нашей эры — как будто Эра Мрака может делиться на нашу и чужую.
Двое мужчин сидели с закрытыми глазами и видели одно и то же. Поле Куру, тишина, и в ночной прохладе меж трупами людей, слонов и лошадей бродит чернокожий красавец, улыбаясь невинной улыбкой ребенка.
Вот он поднимает голову, вот гигантская крылатая тень перечеркивает небо над полем брани…
И звезды тускнеют в испуге.
КНИГА ПЕРВАЯ
ИНДРА-ГРОМОВЕРЖЕЦ ПО ПРОЗВИЩУ ВЛАДЫКА ТРИДЦАТИ ТРЕХ
Бали сказал:
— В стычках премудрые боги мною были разбиты,
Я швырял многократно горы с лесами и водопадами,
Вершины, скалы я разбивал о твою голову в схватке!
Но что же могу поделать?
Трудно осилить время.
Разве тебя, с твоим перуном, мне кулаком убить не под силу?
Но теперь не время отваге, время терпенью настало!