Написанное Сернудой трудно и непрерывно вносило в испанскую поэтическую традицию важные начала, мимо которых прошел наш легковесный романтизм. Поэты поколения Сернуды — уважение к которым решительно расценивалось в те годы как явное диссидентство — не слишком почитали мысль. В отличие от их предшественников Мачадо или Унамуно — и в отличие от Сернуды. Поэтому его стихи смогли вобрать в себя опыт великих визионеров новейшей Европы: Кольриджа, Гёльдерлина, Леопарди.
Он читал досократиков в английских переводах по изданию «Фрагментов» Германа Дильса[6]. Он отыскал в собственной традиции начала традиции европейской и сделал их своими, нашими.
Таков не до конца еще понятый многими долг перед Сернудой, который мы обязаны признать. Добавим к нему — перед лицом профессионалов конформизма, трусости и лести — то необходимое, что дает нам силы жить: его не размахивающее руками бунтарство, его сумрачное одиночество, резкую гримасу его презрения к любой вульгарности и злобе, к окружающей низости, к судорогам завистников, к «племенным пережиткам литературной среды»[7], его несгибаемый моральный стержень.
Никто не сумел так, как он, обозначить переход от эпохи мученичества и кровопролития к эпохе пустоты и небытия. Об этом незабываемые и точные строки его стихотворения «И еще раз, с чувством»:
Принц среди жаб? Неужто было малоКомпатриотам расстрелять тебя?
За преступлением приходит тупость.
Таким был Луис Сернуда, безоглядный поэт одиночества и небытия, предельного маргинализма, непринадлежности своему времени, ненадежности человеческого существования. Его отдаленность и изгнание стали нашей сутью. Поэтому я хочу на упокоившей его мексиканской земле поместить перед его именем — и с тем же чувством — счастливые слова, которые он обратил к дону Луису де Гонгоре:
Возблагодарим Господа за покой Гонгоры, поверженного в прах,Возблагодарим Господа за покой Гонгоры, вознесенного в высь,Возблагодарим Господа, смогшего вернуть его(как когда-нибудь каждого из нас),Никчемного перед этим мирным концом, в его собственное ничто.
Луис Сернуда
Из книги «Старик Окнос»
Война и мир
Пограничная станция должна была бы, конечно, выглядеть куда многолюдней и живее, а эта, до которой ты добрался тем февральским вечером, была пустынной и темной. За шторками виднелся край перрона, оттуда предстояло отправляться.
Там было кафе. Такое безмятежное. Такое тихое. У горевшей печи сидела женщина с грудным ребенком. Слышалось приглушенное, успокаивающее воркотание огня в топке.
Ты попросил холодного молока и поджаренный хлебец, не веря себе — как будто просил рожок луны. А не встретив в ответ саркастическую улыбку, решился спросить еще и сигарет.
Сидящему в этом возвращенном покое и тишине, существование казалось тебе чудом. Получалось, что это опять возможно. И только дрожь, как будто неведомая опасность только что пронеслась мимо, трясла все тело.
Снова наступила жизнь; жизнь с верой в то, что она всегда теперь будет вот такой, мирной и непостижимой, с ее возможностью ежедневно повторяться и обещаниями, которым уже не удивляешься.
* * *
Позади, в крови и руинах, осталась твоя земля. Последняя станция, станция по другую сторону разделившей вас границы была всего лишь скелетом из перекрученного металла без стекол и стен — вырытым из могилы скелетом, на котором тускнел отсвет уходящего дня.
Что может один человек среди всеобщего безумия? И, не оборачиваясь назад, не заглядывая вперед, ты шагнул в этот чужой мир со своей земли, втайне уже чужой.
Град КаледонскийВсе в этом краю, вплоть до земли, которую он занимает, кажется каким-то незавершенным, как будто Создатель остановился на середине, с недоверием глядя на дело своих рук. Таков же и этот город. Этот город, где не было ничего, кроме работы, стал для тебя застенком на несколько совершенно пустых лет, которые погубили и развеяли остаток твоей молодости, не дав ни отдыха, ни внешнего толчка, и прошли среди одинаково бесплодных людей и занятий. И таким же, как город с его красно-кирпичными фасадами в пятнах сажи, бесконечно повторяющимися, уменьшаясь в перспективе, как некий китайский ларчик, внутри которого скрыт такой же, а внутри еще один, еще и еще, были и населявшие его люди: воплощенное однообразие и отталкивающая вульгарность во всем. Чем заполнить часы этого плоского существования?
Двуликое божество утилитаризма и пуританства — вот кому могли бы поклоняться здешние жители, почитающие грехом слишком малую прибыль. Воображение чуждо им, как вода пустыне, они не знают великодушного и свободного избытка, только и придающего существованию цель и смысл. И в глубине себя, где спят самые жестокие инстинкты, ты не можешь удержаться от одной мечты: взорвать это скопление административных нор. Не исключаю, что это было бы даже благим поступком, справедливым возмездием за природу и жизнь, затоптанные, оскорбленные и обесцененные всем окружающим.
ОдиночествоОдиночество таится для тебя во всем, и все, в свою очередь, таится в одиночестве. Счастливый остров, где ты столько раз укрывался, где жизнь переплеталась с ее обещаниями и куда ты приносил, как с рынка приносят цветы, лепестки которых поздней осторожно раскроются, свое беспокойство, понемногу умиротворявшееся потом картинами и мыслями.
Есть люди, которые спешно глотают жизнь прямо на ходу, это импровизаторы, а есть те, кому нужно от нее отстраниться, чтобы рассмотреть подробней и лучше, это созерцатели. Настоящее слишком внезапно, зачастую полно посмеивающихся над нами несообразностей, и от него стоит немного отойти, чтобы разобраться, чем оно поражает, а в чем повторяется.
Между другими и тобой, между любовью и тобой, между жизнью и тобой всегда одиночество. Но это отделяющее ото всего одиночество не тяготит. И отчего бы ему тебя тяготить? В конечном счете ничему — ни земле, ни традиции, ни людям — ты не обязан стольким, как одиночеству. Каким бы ты ни был, ему ты обязан всем.
В детстве, когда ты ночами смотрел в небо, а звезды казались глазами друзей, насыщая темноту тайной симпатией, бесконечность этих пространств не повергала тебя в ужас, а, напротив, переполняла воодушевлением и доверием. Среди других созвездий там мерцало и твое, чистое как вода, светящееся как уголь, ставший алмазом: созвездие одиночества, неразличимое для многих, очевидное и благословенное для нескольких, к которым ты имел счастье причислить и себя.
Мария Самбрано
Письмо об изгнании
<…> Души Чистилища, мы поодиночке спускаемся в нередко еще не обследованные преисподнии нашей истории, чтобы спасти то, что можем спасти, — неустранимое. Чтобы извлечь из этой затонувшей истории какую-то непрерывность. Мы — память. Искупительная память.
Быть памятью — значит быть прошлым; но не тем прошлым, которое бесследно рассеивается, которое попросту обречено на рассеяние. Напротив. Мы идем, чтобы сверить наш застывший образ с образом неусвоенного прошлого. Если мы прошлое, то потому, говоря по правде, что мы память. Память о происшедшем в Испании. Но такая память внушает ужас. Памяти страшится тот, кто заявляет, что пришел воссоздать прошлое — то в прошлом, что не должно повториться. И чтобы оно не повторилось, его считают нужным забыть. Проклясть прошлое, чтобы оно не произошло снова. Но правда — в противоположном.
Прóклятое прошлое — проклятое, чтобы больше не происходить, чтобы рассеяться, как будто его не было, — становится наваждением. А наваждения, как известно, возвращаются. Не возвращается только искупленное прошлое, просветленное сознанием, — прошлое, которое преобразилось в слово истины. История, ставшая истиной, не возвращается, не может вернуться. Она поднимается к небу, надысторическому небу; ее истина теперь — одна из путеводных звезд. <…>
Так что и трагедия не повторяется. А если повторилась, значит, она осталась той же самой, не переступила роковой порог. Переступить его помогает память, сознание. Когда сон по-настоящему понят, снизойдя столько раз, сколько нужно его преисподней, чтобы осветиться, он уже не возвращается. Больше того: если он и приснится теперь, то по-другому.
Сколько длится история, столько длятся и наши сны. Но если история — нечто большее, чем цепь катастроф, мы должны научиться читать сны. И, как ни странно, это возможно.