одной — Лёлюшке. А Петр? Пока она кончала школу, он успел построить свой дом на Красной. Чем-то невидимым дом, выстроенный Петром, напоминал Лёлюшку: такой же ладный и светлый, одетый в платье, расшитое болгарским крестом, — по фасаду у карниза, в простенках меж окон лег орнамент.
Казалось, Петр увлек ее и своими страстями и своими забавами. В лунные ночи их видели вдвоем на Кубани. Вначале она наблюдала за его дальними заплывами: через волны и перекаты — к пологим закубанским берегам, к рощице... Потом поплыла с ним. Эти полуночные заплывы, полные неостывающей тревоги, увлекли Лёлюшку. Тревоги? Чего тревожиться, когда рядом был он: его руки, воля его. За ним —как за горой — и на земле, и на воде. Она решилась. Без сомнений? Нет, сомнения были. Саня Коваль не давал ей покоя. Быть может, она и забыла бы Саню, если бы этот, второй, не был бы ему прямой противоположностью. Она не могла не сравнивать их, хотя и понимала, что каждого из них можно любить или не любить только таким, какой он есть. Понимала и все-таки сравнивала. В самом деле, как странно устроен мир. Один живет легко, более того — празднично, каждый новый день ему будто подарок. Другой... и не глупее первого, а как ему, бедняге, трудно! Взглянешь на него, когда он под ливнем стоит на стропилах нового дома или в февральскую пургу и стынь мчится на выгон, где строится рабочий городок, и подумаешь: как же ему, бедолаге, нелегко... Связать с ним жизнь — значит по доброй охоте взвалить на себя бремя его бед и забот... по доброй охоте. А надо ли, когда можно взять на себя груз радости?
Она пошла за Петра не без сомнений, хотя и принимала его таким, какой он есть, — тигром, непонятно почему очутившимся на свободе. Они поженились, Петр и Лёлюшка, но прожили не больше года. В городе поговаривали: она предпочла ему другого. Кто тот другой, никто не знал, но все сходились на том, что он должен быть человеком не таким сумрачным, как Лобода. Коваль? Саня Коваль?
Он уехал из города, а вскоре исчезла и она. Потом ее встречали в местах самых неожиданных: в Архипо-Осиповке, Пятигорске, Новой Одессе, однажды с Ковалем. Надо иметь немалую силу, чтобы уйти из города, где ты родился и вырос, где ты любил и был любим, уйти и не вернуться. Она ушла из города и точно отсекла эту часть своей жизни: в эти годы ее видали всюду, но только не здесь. А город, что думал город: осуждал он ее или оправдывал, жалел он Петра или радовался его беде?.. Странное дело, но вряд ли это можно было назвать состраданием или, тем более, жалостью — сильных не жалеют. «Так ему, тигру, и надо, — словно говорил город. — Не будет тигром...» Если бы Петру не противостоял Коваль, город и повел бы себя по-иному, а тут... Это же был Коваль: само солнце, которое каким-то чудом удалось снять с неба.
Наверно, для мужика нет кары бедовее: жена ушла... А как Лобода? Как он в своем одиночестве лютом? Как он в эти ночи скорбные, когда застонет, закручинит ветер-горюн?.. Когда этот ветер загремит железом на крыше, загудит в обнаженных ветках акаций и белолисток, с силой ударит по мерзлой, еще не одетой снегом земле ледяной крупой? Как он, Лобода, в тоске своей бобыльей? И прежде не было Лёлюшке равных, а чем больше уходило лет, тем неодолимее была его дума о ней. Только Лёлюшка и способна помочь Петру. Но можно было подумать и о другом: уезжая, она будто продолжала наблюдать за Лободой. Нет, не она сама, а ее верная подружка, поверенная ее тайны нерасторжимой, ее думы: как Петр, устоял он или сник безнадежно? Могло быть и так. А Лобода вроде как знал об этом и держал голову высоко. В этом, наверно, и было его спасение. Сникнешь и отдать себя во власть беде — слабых она не жалеет. Он будто чувствовал на себе этот взгляд стерегущий и старался выказать невозмутимость. Если появлялся в городе, то, как прежде, в этих своих лилейной белизны сорочках, которые приятно оттеняли загорелую шею, — загар не сходил у него ни зимой, ни летом. И дежурные шуточки были при нем. «Как дышится, старик?» — встречал он друзей как некогда. «Как дышится?» Казалось, дыхание Лободы было отлажено на веки вечные. И жизнь Петра благополучная ныне. По крайней мере, новые дома, которые Лобода строил, возникали в урочные сроки, один ладнее другого. Казалось, такой дом было по силам сотворить человеку, которому сопутствует удача, а не тому, от которого жена ушла. Не хочешь, да выругаешься: не человек — железо. Но, видно, устает и железо...
Это было на исходе осени. Прошли дожди холодные, и небо забелесело — ждали снега. Когда он струится порошей по побелевшей от мороза земле с глиной и мелким камнем пополам и будто наждаком полирует землю, чудится, что снег упал с неба вместе с этой глиной и камнями. За полночь Леню повлекло на машине за Кубань — занемог дружок неожиданно. Кубань и в погожую ночь темна, а в ноябрьское полуночье нет ее ненастнее: вместе со смолью ночи, будто стекающей в пойму Кубани, все демоны собираются под ее откосы и кручи... Машина вышла из города и легко покатила под гору, а вслед за этим застонал, запричитал дощатый настил моста, и Леня прибавил света. Фары выхватили ровное течение свежеоструганного дерева (мост был подновлен в конце лета) и будто спрессовали тьму, лежащую за перилами, гудящую тьму, — Кубань уже заполнила шуга... Видно, Леня убавил скорость — все-таки машина шла по деревянному мосту. И фары высветлили человека в ночи — по всему, он пытался ухватиться за перила и, не удержавшись, сполз. Леня обратил фары на человека, выключил и включил свет. Свет был силен, и человек ощутил его лицом — он открыл глаза. Лобода! Такого сроду не было — Лобода, смертельно захмелевший. «Петр Васильевич, вы?» Лобода нащупал руку Лени, сжал — рука у Петра была студеной. «Тянул до деда Гриши и не дотянул, — молвил он едва слышно. — А надо было бы дотянуть...» (Леня слыхал, что в далеком Закубанье, за высохшей протокой, за тополевой аллеей, у края совхозной бахчи, в мазанке под камышом, обитал дед Гриша — дальний родственник Лободы, такой