Теперь же он лежал на полу, один-одинешенек. «Ну, Иван», — пытался я подбодрить его уверенным голосом человека, воображающего, что он твердо стоит на ногах, но вышло слабо и неубедительно, несмотря на радостные нотки от встречи. И его глаза справедливо их отвергли. Или же мне просто казалось, что его погубленная молодость обвиняет меня, ведь мое тело было прямым, оно стояло на ногах. Не знаю. Но я и не смотрел в его глаза, когда присел рядом с ним на корточки и приложил ухо к его рту, как альпинист, ловящий звуки на краю пропасти, только что поглотившей его товарища. Но признаки жизни появлялись по крупицам, как из пропасти, в которой то и дело откалываются камни. Эти слова будто исходили чуть ли не из потустороннего мира, ведь они звучали так слабо, когда объясняли мне, что все произошло именно из-за золотистых сухариков, которые он размачивал во рту, высасывал их, продлевая ими себе жизнь, каждый день, день за днем, все время нашего бесцельного странствования в открытых вагонах для скота. И глухие, еле слышные, несвязные слова все больше приближали меня к нему, его лежащему телу. Оно оказалось беззащитным от плотной массы тел, стоявших в вагоне, сжимавших его грудь, набитую сухарями, от рук, хватавших его, от коленей, которые пихали, от ног, которые топтали его до тех пор, пока совсем не затоптали на дне вагона это тело, со скрещенными на груди руками, в сбившейся серо-синей полосатой мешковине. Так я сидел на корточках над его высохшей головой и был захвачен образом желтых кусков хлеба, осознавая и переживая свое бессилие. Промелькнула никчемная мысль о том, что я мог бы помочь ему, мог бы его спасти, если бы знал, что он лежит на дне одного из вагонов, мимо которых я столько раз проходил, когда мы перевязывали флегмоны и когда носили трупы в те два вагона за локомотивом.
Ничего бы я не смог ему дать, но он хотя бы лежал в спокойном углу вагона, как парнишка-поляк Яноша; я отколол бы кончик ампулы виноградного сахара и влил бы ему сладкую жидкость в рот. И вне себя от этой упущенной возможности я побежал за шприцем и большими ампулами, как будто мое неподдельное рвение вкупе с процедурными инструментами и препаратами могло бы повернуть время вспять. Да, человек действительно надеется, что удача ему улыбнется, надеется, что победят доброта и наивность, но в то же время он должен как-то подчиниться необходимости контролировать это стремление к всеспасению, этот прекрасный чистый инстинкт, который иногда переживает подростковый возраст и своей живучестью продлевает его до бесконечности. Я стащил со скорченного тела выцветшую, полосатую, вонючую оболочку и оголил мальчишечьи кости ощипанного журавленка. Я видел тысячи таких тел, многих относил в бункер перед печью, но перед его телом профессиональная невозмутимость исчезла. Когда-то я пытался продлить ему жизнь едой своих умерших, ведь добрая улыбка ребенка моего народа жила во мне. Так я и не смог нащупать место, куда воткнуть иглу между костью и тонкой, шершавой, обтягивающей ее кожей. Хотя эти попытки оказались напрасными, мое рвение ничуть не уменьшилось, но впалое бедро не отреагировало, и сладкая вода вытекала из дырочки от иглы шприца, словно струилась прямо из полой кости. Наверно, признался я самому себе, ему не смог бы помочь и врач, который ввел бы плазму в вену. Но, понимая бессмысленность этого, я продолжал недвижно стоять на коленях у тела Иванчека, изогнутого на досках пола в форме вопросительного знака, словно и в моих глазах уже появились холодные отблески смерти. Мои хлопоты все же подействовали настолько, что у него появилась реакция на резкий сквозняк, продувавший его из открытого окна. В его глазах возникло беспокойство сродни старческой раздражительности, оно не прошло и потом, когда я оттащил его в затишье темного угла. Скорее всего, он уже не понимал, кто кладет его рядом с другими телами на деревянный пол казармы, но когда я опять спустился вниз и начал делить большие таблетки сульфамидов, передо мной все время ползла нить водянистой жидкости из костяка только что выкопанных останков. Но даже мысль о том, что после полудня Иванчек будет лежать в одном ряду с другими у стены под моим окном, была меньшим злом по сравнению с осознанием поражения, наивности ожидания чуда, тайного стыда и бессилия. Утратив веру, я машинально располовинивал большие лошадиные сульфамиды как облатки, которые предназначались добродушным животным и поэтому будут противопоказаны человеку.
Я спустился по травянистому склону, круто спадающему с нижней террасы, к ограде из колючей проволоки. Тут, на кусочке земли между проволокой и холмом, помимо выгребной ямы, находилось и углубление, куда ссыпали пепел. Здесь устроили миниатюрное, в две простыни шириной, кладбище, огороженное простыми камнями, на которых две надписи. Honneur et patrie. Честь и родина. И еще Ossa humiliata. Униженные кости. Две фразы, почти два афоризма, в которых человек попытался в сжатом виде выразить истину бесконечной действительности. Но то, что сейчас переполняет меня чувством поражения, не святая тайна этих террас, а безмолвие, которым окружают эти ossa humiliata заботливые и предусмотрительные стратеги. Те, кто в момент крайней опасности поклялись, что полностью продезинфицируют Европу, впоследствии посвятили себя другим, менее благородным задачам, для осуществления которых требование денацификации стало помехой. Так что Европа вышла из первого послевоенного периода, в котором могла бы пережить свое очищение, как инвалид, которому вставили искусственные стеклянные глаза, чтобы он не пугал добропорядочных граждан своими пустыми глазницами, а заодно поиграли с ним и бесстыдно над ним надругались. Средний европеец принял это, поскольку, несмотря на высокопарные фразы, в действительности он бездумен и труслив. К тому же его настолько приучили к комфортному существованию и упорядоченному образу жизни, что в этом распорядке у него нет места для благородных дел. И, если временами в глубине души он стыдится своего положения гаремного скопца, находит себе оправдание в проповедях нравственности и поношении молодого поколения, уже проиграв наперед все богатство чести и справедливости, которое оно должно было от него унаследовать. Но и эти утверждения уже настолько избиты, что в атмосфере общего ленивого равнодушия они звучат как пустые фразы. Кто знает, возможно, современного человека смогла бы разбудить только новая армия добровольцев, которые надели бы на себя полосатую мешковину лагерника и затопили бы столицы наших государств, потревожив средоточия роскошных магазинов и мест для отдыха грубым стуком деревянных башмаков. А все горшки с пеплом, которые еще тут остались, процессии должны были бы понести в немецкие города и в города других народов; и ночью, и днем, и месяц за месяцем мужчины в полосатой униформе и в деревянных башмаках должны были бы стоять в почетном карауле у красноватой глиняной посуды на главных площадях немецких и других метрополий.
Униженные кости. И хотя на горе над лагерем есть монумент высотой в сорок пять метров и поле кенотафов[27], посвященных французам, павшим за родину, мне эта спрятанная здесь горсть земли больше по сердцу. Она нам ближе, такая удаленная и скрытая, объединившая всех вместе, так же, как собирался и укладывался их пепел. Там, наверху, Франция каждому из своих сынов поставила крест с мемориальной доской, но под величественными рядами белых крестов ничего нет, ни горсти серого пепла, смешанного с горной землей. Поэтому там, на горе, памятник, французский национальный памятник, а тут внизу — святыня всего человечества.
Мне бы хотелось сейчас сказать кое-что своим прежним товарищам, но я чувствую, что все, что я мысленно скажу им, не будет искренним. Я жив, и поэтому даже мои самые неподдельные чувства в чем-то нечисты.
Я медленно, погрузившись в свои мысли, снова поднимаюсь на террасу и оказываюсь в толпе, которая тихо слушает экскурсовода. Когда он говорит, головы поворачиваются в сторону крутого склона, поросшего травой. Он рассказывает, что там, внизу, была выгребная яма, в которую стекала канализация со всех террас, когда же выгребная яма переполнялась, ее содержимое вытекало и смешивалось с пеплом и костями. Поэтому, говорит, когда требовалось удобрять сад, который был наверху, сюда посылали людей с ведрами.
Меня поражает, что многое я сегодня слышу впервые. Потихоньку иду к бараку с трубой, поскольку, судя по всему, он сейчас пуст. Мне хотелось бы побыть без свидетелей. И постепенно я начинаю понимать значение памятника, пусть это просто надгробный камень, поставленный для того, чтобы сохранить присутствие умерших в мире живых. Кусок плиты или камня, который мы ставим им на могилу, это нечто большее, чем акт уважения, это попытка застраховаться от забывчивости человека, от бедности его воображения, от нестабильности флюидов его сознания. А щепотка мягкого пепла не в состоянии пробудить никакого настоящего образа. Но несмотря на те непрочные нити, которые связывают меня с традициями моих предков, я все же человек огня и пепла. Я дома на этих террасах. Поэтому после возвращения в Триест я не мог понять еженедельного паломничества своего отца к семейному склепу; у меня вызывало протест то, как рутинно он собирал цветы для этих посещений. И теперь, когда его больше нет, я говорю и пишу о нем, но неохотно хожу навещать его туда, где он лежит рядом с мамой и Марицей. Сестра иногда любя укоряет меня за это, но я до сих пор не смог сжиться с этим обрядом, от которого окончательно отделился на этой горе, в Дахау, в Доре, в Харцунгене. Я присутствовал на стольких похоронах, что на каждый день всех лет, которые мне отпущено будет прожить в человеческом мире, придется по несколько визитов на кладбище; поэтому, вероятно, я не могу сузить прошлое до посещения останков только одного человека, хоть это и останки очень дорогого мне человека или даже отца. Нет, я не говорю, что никогда не посещал наш фамильный склеп, но я осознавал, что я там чисто формально, я не переживал свой приход, как раз наоборот, я ничего не чувствовал.